– Я хочу подать на журфак! – торжественно, но с большими внутренними сомнениями объявляю я родителям, когда мы в сотый раз обсуждаем на кухне мои жизненные планы. – Я хочу писать. У меня это хорошо получается! Изабелла Семеновна и бард говорят, что у меня есть талант! – продолжаю я, пытаясь убедить не столько их, сколько самого себя. – Я хочу стать настоящим интеллигентом. А ваши друзья-инженеры ни о чем не знают, кроме своей работы, а в свободное время дуются в карты!
Родители смущены. Отец открывает рот, но мама нервно его перебивает:
– Илюша, ну что ты сидишь? Сказал бы что-нибудь!
И папа заводит свою старую песню о том, что евреям запрещено обучаться любым профессиям, имеющим отношение к политике. Папа утверждает, что в этот список входят журналистика, юриспруденция, международные отношения, иностранные языки. Подавать документы на журфак, да и на любой гуманитарный факультет, будет просто самоубийством.
Единственный экзамен для золотых медалистов на этих факультетах сдается устно. Стоит экзаменаторам увидеть мою морду и прочитать фамилию, как они начнут задавать самые сложные вопросы. И при малейшей ошибке в ответе они со спокойным сердцем ставят мне четверку, а то и тройку. Получив тройку, я не добираю двух баллов и отправляюсь на растерзание армейским «дедам». При четверке я получаю отсрочку до следующего экзамена, где вторая четверка отправляет меня на то же растерзание.
Во вторник вечером в процесс решения моей судьбы втягивается Изабелла Семеновна. Мы сидим за нашим столиком в кафе «Кино» перед двумя пустыми чашками для эспрессо.
– Кажется, я собираюсь стать химиком, – скорбно сообщаю я. – Таланта к математике или физике у меня нет, животных я побаиваюсь, врачом, как мама, становиться совсем не хочу. Остается химия, больше некуда деваться. Не самое блестящее будущее для ясновидящего экскаватора, конечно. Помните, вы меня так назвали? И бард тоже говорил, что у меня талант. Помните?
Бледный свет майского вечера, все же достаточно яркий, чтобы пересилить искусственное освещение внутри кафе, делает нашу беседу не такой конспиративной. Я говорю с Изабеллой Семеновной об институте примерно так же, как с родителями.
Учительница молча кивает.
– Я, Изабелла Семеновна, хочу стать журналистом. Вы же говорили, что я вижу скрытое от других людей и копаю глубже, чем любой из ваших знакомых. Разве не в этом смысл журналистики?
Изабелла не спорит. Она заходит с другой неожиданной для меня стороны.
– A ты хочешь всю жизнь писать о рабочих, колхозниках и бесконечной мудрости партии?
Снова затянувшись сигаретой, она морщится от выпущенного дыма. Сам я, кстати, до сих пор не решаюсь курить при ней, хотя мы уже достаточно сблизились, чтобы она в моем присутствии могла поругивать власти.
– Нет, конечно, не хочу, – отвечаю я. Об этом аспекте журналистской карьеры я как-то не задумывался.
– Проснись, – серьезно говорит Изабелла Семеновна. – Именно этим ты и будешь заниматься: кропать идеологически выдержанные статейки о рабочих и колхозниках. Ты в партию, случайно, не хочешь вступить? – добавляет моя учительница вопрос, весьма сомнительный для государственного служащего империи.
Я качаю головой. После восьми месяцев знакомства с Изабеллой Семеновной понятно, какого она ждет ответа.
– Ну вот. – Она снова затягивается сигаретой. – Значит, они не позволят тебе писать ничего серьезного. Заставят строчить статейки о рабочих и колхозниках в газете «Труд». Да и в любом случае, на евреев, вступивших в партию, смотрят косо. А с научным дипломом можно остаться беспартийным. На жизнь всегда заработаешь, если повезет – то и не сильно напрягаясь. Захочешь писать – пиши, журфак для этого не нужен. Посмотри на Давида и его друзей-математиков. Они показываются на службе два раза в месяц – получить зарплату, в остальное время читают книги по искусству или пишут. Все умные люди так и делают.
Изабелла Семеновна тычет сигаретой в пепельницу. Наступает моя очередь морщиться от дыма. Прощай, журналистская карьера: моя любимая учительница не может ошибаться. Вот, оказывается, по какому пути идут смышленые еврейские подростки. Никаких амбиций, никакого участия в строительстве светлого будущего. Сидеть и не рыпаться, вот и все. Буду укрываться в своей норке, штудируя великую литературу и наслаждаясь музыкой и искусством, как Игорь с Давидом.
Быть мне интеллигентным инженером-химиком. Так говорят дома мои родители. Так говорит и Изабелла Семеновна в тускло освещенном кафе. Под бдительным взором фабричной работницы с жизнеутверждающей афиши 1950-х годов.
Таков путь.
50
– Изабеллин муж и его друзья-математики показываются на работе два раза в месяц. Получить зарплату. А все остальное время читают книги по искусству, – воодушевленно сообщаю я Ларе в среду вечером. – Ты представляешь?
Мы медленно идем, держась за руки, то и дело останавливаясь. Родители у Лары строгие, и ко мне в гости ей ходить не разрешается. В тех нечастых случаях, когда я захожу к ней сам, все двери в квартире остаются открытыми. Школьники вообще не имеют права влюбляться друг в друга до получения аттестата; приходится и на уроках, и в литературном кружке сторониться друг друга. Более того, этот идиотизм продолжается и в компании с друзьями, которые не знают о наших тайных встречах. В их присутствии мы избегаем любых прикосновений. И что остается? Прогулки по дворам да по улицам, под неусыпным надзором местного населения.
Целоваться на людях в империи считается непристойным и объясняется тлетворным влиянием Запада. Пожилые женщины в платках, добровольная полиция нравов нашей империи, неизменно смотрят на нас с осуждением, а коли мы не реагируем – заводят гневные речи. Набирая обороты, голоса их становятся все визгливее; при необходимости сольные выступления превращаются в стройный хор, заставляющий нас прекратить аморальное поведение. Поэтому мы гуляем по пустынному бульвару, пролегающему между заборами, за которыми красуются особняки партийного и государственного начальства. В отсутствие недовольных старушек мы можем целоваться сколько угодно – чем мы и занимаемся в собственное удовольствие. Иногда мне хочется ущипнуть себя, чтобы убедить в реальности происходящего. Невероятно, что мы рядом, и Лара готова целоваться со мной в общественных местах, рискуя получить нагоняй от полиции нравов или нарваться на знакомого, который может донести на нее родителям.
Губы у Лары сладкие на вкус. Все в ней вроде бы по-прежнему – и загадочные раскосые зеленые глаза, и редкие, но заразительные смешки. Мир за ее глазами остается недосягаемой тайной. И о себе, и о своей семье она рассказывает обиняками, и мне так и не удается создать некий живой образ ее существования. Взять Петю, Валерку, Надю, да и большинство остальных моих друзей-приятелей. У меня неплохое представление, скажем, об их разговорах за вечерним семейным столом. Лара – исключение. Я знаю только, что по выходным они ездят на огромную дачу, что у нее двоюродная сестра в Ленинграде, и что ее мама не работает – редкая роскошь.
Когда мы гуляем, Лара слушает. Разговариваю в основном я, однако далеко не на все темы. Я не решаюсь открыть ящик Пандоры, поведав русской дочери крупного чиновника о дедовщине. Я даже не пытаюсь объяснить ей всю важность процента еврейской крови в случае фашистской оккупации. Как-то раз, на пробу, я упомянул зеленый и красный свет – и глаза у Лары мигом стали тревожными и отсутствующими, потеплев снова только после того, как я сменил тему. На следующий вечер я для верности повторил этот опыт и получил ту же тревогу и отсутствие. Значит, я все понял правильно.
Мы снова целуемся, и на этот раз, вспомнив уроки жизненной мудрости, полученные у Мальвины, я открываю рот и нежно раздвигаю губами ее губы. Она поддается, но без особой охоты. Даже целуясь, она остается сдержанной.
– Представляешь? – повторяю я. – Допустим, я подаю документы на химфак…
– Зачем тебе наука? – неожиданно перебивает она. – Все же в один голос твердят, что ты прирожденный гуманитарий!
Ничего себе, думаю я, так вот какая у меня репутация! Интересная возможность начать настоящий разговор. Давай попробуем приоткрыть пресловутый ящик Пандоры.
– На гуманитарный факультет меня не возьмут. – Тут глаза у Лары широко раскрываются, а я продолжаю гнуть свое: – В смысле, они меня провалят на вступительных.
Изумление на лице моей спутницы сменяется беспокойством, но, на мое счастье, бульвар заканчивается, и наш разговор прерывается; мы подошли к площади перед университетом, к самой высокой точке над столицей.
Стоит ли рассказывать ей, почему они собираются меня провалить? Стоит ли продолжать копаться в этом оч-чень антиромантическом навозе? Поймет ли она рассуждения Изабеллы Семеновны о том, как выживают в этой стране порядочные люди? Мы оборачиваемся и видим обычное оживление на огромной площади, с которой открывается панорама столицы. Именно сюда съезжаются счастливые новобрачные с гостями, чтобы смотреть с обрыва на город под взглядами зевак.
– Представляешь, – говорю я, склонившись над гранитным парапетом и глядя вниз, на реку.
– Ты о чем? – спрашивает она, становясь рядом.
– Представляешь, как здорово будет в Прибалтике! – я обнимаю Лару.
– Да, здорово, – повторяет Лара, глядя вниз на городские огни. Я тянусь к ней и трогаю ее губы своими. Под наблюдением полиции нравов она целует меня в ответ. Губы у нее мягкие, но вдруг равнодушные.
Не в силах сдержаться, я шепчу:
– Я тебя люблю.
Но Лара в ответ молчит.
51
Такой же поезд, что год назад на юг, выезжает в Прибалтику. Мы едем в плацкартном вагоне, без буржуазных штучек вроде горячей воды, но с возможностью за лишний рубль пользоваться постельным бельем. Вагон разделен на отсеки с шестью полками каждый; моими соседями оказываются Сережа и Святой Петька. Моя тайная подруга со своей шумной Зоей – рядом, за стенкой. В последнее время мы с Ларой были так заняты подготовкой к экзаменам за год, что виделись только в школе, да и то мельком. Это отдаление друг от друга, особенно после вечера вдвоем около университета, заставляет меня беспокоиться. Лежа на полке, я задерживаю дыхание, прислушиваясь к шорохам за стеной. Интересно, что там делают девочки.