нищим валялся под забором. Голодал и нигде не имел приюта. Жизнь собачья была, не так, как у вас, сыночков маменькиных. А вот пришла власть советская, меня красноармейцы подобрали. Усыновили целым взводом, одели, обули, научили грамоте, а самое главное — понятие человеческое дали. Большевиком через них сделался и до смерти им буду».
Самое главное — понятие человеческое дали — вот она, точка отсчета.
Разве не об этом же говорит фурмановский Чапаев? «Я, к примеру, был рядовым-то, да што мне: убьют аль не убьют, не все мне одно?.. Таких, как я, народят сколько хочешь. И жизнь свою ни в грош я не ставил... Триста шагов окопы, а я выскочу, да и горлопаню: на-ка, выкуси... А то и плясать начну, на бугре-то. Даже и думушки не было о смерти. Потом, гляжу, отмечать меня стали — на человека похож, выходит... И вот вы заметьте, товарищ Клычков, што чем выше я подымаюсь, тем жизнь мне дороже... Не буду с вами лукавить, прямо скажу — мнение о себе развивается, такое што вот, дескать, не клоп ты, каналья, а человек настоящий, и хочется жить по-настоящему-то как следует...
Разве не это же ощущение стало решающим, окончательно определившим путь фадеевского Морозки в революции: ...он вдруг почувствовал себя большим, ответственным человеком...»! Удивительно емко и точно сказал об этом в своей поэме о Ленине Маяковский:
...в люди выведя вчерашних пешек строй...»
Да, они были очень многого лишены, люди того поколения. Но они впервые осознали себя людьми, хозяевами жизни, творцами истории. И вовсе не считали себя обездоленными. Наоборот, жизнь для них, как потом и для тех, кто «вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден», открылась в ее высшем смысле, они обрели цель ее, ощутили такую полноту человеческого бытия, «знали такие радости духа (об этом хорошо сказал писатель Федор Абрамов), которые часто не снились сегодняшней молодежи».
Ленин писал, что революция — это «праздник угнетенных и эксплуатируемых. Никогда масса народа на способна выступать таким активным творцом новых общественных порядков, как во время революции. В такие времена народ способен на чудеса, с точки зрения узкой, мещанской мерки постепеновского прогресса».
«Веселое время» — скажет потом об этом периоде Аркадий Гайдар.
«Хорошо!» — назовет свою поэму о революции Владимир Маяковский и провозгласит в ней: «Радость прет... Жизнь прекрасна и удивительна».
«Павел был глубоко счастлив», — напишет в конце своего романа Николай Островский.
Но время это было и сложным, трудным, трагическим. Острота борьбы, предельное напряжение сил, исключительно тяжелое положение страны не могли не породить исторически вынужденный аскетизм — в быту, образе жизни, нравственных представлениях.
Это самоограничение, во многом определившее и этические позиции, и эстетический вкус, и характер самой жизни, ничего общего не имеет с аскетизмом религиозного схимника, умертвляющего свое тело.
Не уход от мира, не бегство от него, а яростное вторжение в мир. Не сознательное обеднение жизни, а борьба за предельную полноту ее для всего мира, всех людей. Не отказ от счастья, а обретение его.
И вместе с тем — было и это — вынужденное самоограничение. То, о чем сказал поэт: «Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне».
И именно потому, что революционный аскетизм масс был исторически вынужденным, он не мог не быть и исторически преходящим. Уже роман Островского «Как закалялась сталь» запечатлел, как жизнь вносила коррективы в нравственные представления, как уточнялись они.
Встретившись вновь с Ритой Устинович, Павел скажет ей: «Книги, в которых были ярко описаны мужественные, сильные духом и волей революционеры, бесстрашные, беззаветно преданные нашему делу, оставляли во мне неизгладимое впечатление и желание быть такими, как они. Вот я чувство к тебе встретил по «Оводу». Сейчас мне это смешно, но больше досадно». И потом в споре с Вольмером: «Я тоже голосую за год жизни против пяти лет прозябания, но и здесь мы иногда преступно щедры на трату сил. И в этом, я теперь понял, не столько героичности, сколько стихийности и безответственности. Я только теперь стал понимать, что не имел никакого права так жестоко относиться к своему здоровью. Оказалось, что героики в этом нет. Может быть, я еще продержался бы несколько лет, если бы не это спартанство. Одним словом, детская болезнь «левизны» — вот одна из основных опасностей моего положения».
Закончив уроки, посвященные роману Островского, я обратился к поэме Ярослава Смелякова «Строгая любовь». Мне важно было показать десятиклассникам, как под влиянием времени изживалась эта детская болезнь левизны в нравственных представлениях и эстетических вкусах, как изменилась сама жизнь, как, не изменяя своим идеалам, изменялись и сами люди. Они, ученики, кончающие школу, должны знать, что есть измена и есть изменения, должны уметь отличать временное, преходящее от основного, главного, определяющего.
В те дни строительства и битв
вопросы все решая жестко,
мы отрицали старый быт
с категоричностью подростков...
Тебе служили, комсомол,
в начале первой пятилетки
простая койка, голый стол,
нагие доски табуретки.
Убогий примус на двоих,
катушка ниток, да иголка,
да два десятка строгих книг,
прибитая гвоздями полка...
Мы заблуждались, юный брат,
в своем наивном аскетизме,
и вскоре наш неверный взгляд
был опровергнут ходом жизни.
Вот об этом ходе жизни, преодолевшем «наивный аскетизм», в котором было так много возвышенно-прекрасного, в котором было свое обаяние и который вместе с тем (с высоты исторического опыта это особенно видно), и обеднял жизнь, рассказывает Ярослав Смеляков. И поэма его помогает постигнуть «жизнь, что, право, куда сложней, чем до этого нам казалось».
И для того, чтобы ощутили десятиклассники эти исторически обусловленные изменения, я решил показать им их на примере всего лишь одного образа — образа дома.
Изучая поэзию Маяковского, мы уже говорили, что стихи его открыты «векам, истории и мирозданью». Вот почему так широк круг его собеседников. Поэт разговаривает с гражданином фининспектором и товарищем Нетте, Александром Сергеевичем Пушкиным и Сергеем Есениным, пролетарскими поэтами и любимой Молчанова, брошенной им, Эйфелевой башней и солнцем, товарищем Лениным и товарищами потомками. И все равно он — поэт — «должник вселенной». Вот масштаб поэтического мышления Маяковского.
И антиподом такого мировосприятия становятся дом, квартира. И поэт стремится вырвать людей из «квартирного мирка», чтобы «жить не в жертву дома дырам».
Лирический герой поэзии Маяковского уходит из дому, из квартирного мирка. О себе же поэт скажет в последнем своем произведении: «Краснодеревщики не слали мебель на дом».
Эту же антитезу земли, мира, Вселенной — дому, избе, хате, квартире мы увидим и у современников Маяковского. Герой светловской «Гренады» «хату покинул, ушел воевать, чтоб землю крестьянам в Гренаде отдать». И здесь своя хата, с одной стороны, и революция, война, Гренада — с другой, выступают как антиподы. И нам понятно, почему в другом стихотворении Светлов скажет:
Веселую песню поют кашевары,
Тачанка в степи мельтешит.
Я рад, что в огне мирового пожара
Мой маленький домик сгорит...
Вспомним «Смерть пионерки» Багрицкого. Два мира в этом стихотворении. На одном полюсе — изба, крестильный крестик, хозяйство, куры, свиньи, добро (шелковые платья, мех да серебро). На другом — молодость, сабельный поход, боевые лошади, сталь, свинец, юность новая — мир, открытый настежь бешенству ветров.
Дело здесь не только в своеобразии стихов Маяковского, Светлова, Багрицкого. За поэтическими строками стояло мироощущение времени, боевой молодости революции. «Другие юноши поют другие песни... Уж не село, а вся земля им мать» — это увидел и Есенин.
Мир дома, квартирный мирок и мир, открытый настежь бешенству ветров.
Но у того же Маяковского есть и другие строки. Есть написанный в 1928 году «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру». Есть написанный в 1929 году «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка», в котором будущее — это и город-сад, и стоугольный «Гигант», и стены строек, и солнце мартен, и вместе с тем: «Здесь дом дадут хороший нам и ситный без пайка».
Шло время, и дом переставал быть символом обывательского, мещанского мира, антимиром настоящей, подлинной жизни.
А в дни войны дом стал в один ряд с такими понятиями, как Отчизна, Родина, страна.
«Если дорог тебе твой дом» — так начиналось знаменитое стихотворение Константина Симонова. «Я часто вспоминаю тебя, папа, — пишет с фронта лейтенант Николай Потапов, герой рассказа Константина Паустовского «Снег», — и наш дом, и наш городок... Я знал, что защищаю не только всю страну, но и вот этот ее маленький и самый милый для меня уголок...
И несла сокровенные чувства песня:
Не спит солдат, припомнив дом
И сад зеленый над прудом,
Где соловьи всю ночь поют,
А в доме том солдата ждут.
И гибель дома теперь оборачивается трагедией. Вспомним «Враги сожгли родную хату...» Исаковского или горестные раздумья шолоховского Андрея Соколова, увидевшего на месте своей хатенки глубокую яму: «Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один».
Да и сам дом этот не антитеза миру, открытому настежь бешенству ветров, а часть этого мира, одна из основ и опор его. Об этом «Дом у дороги» Александра Твардовского.
Более 30 лет прошло с тех пор, как окончилась война. За эти годы советский человек много сделал для того, чтобы отстроить свой дом, для того, чтобы в доме этом был больше достаток, для того, чтобы лучше, счастливее жили люди.