13
К тому времени и Бьянке пришёл срок разродиться.
Роды у неё начались ближе к полуночи, когда не только в доме, но и в хлеву, и в курятнике сельское население догоняло второй сон.
Но ещё накануне она почувствовала необъяснимую тревогу. Поднималась со своей подстилки, подходила к миске со вчерашней кашей. Нюхала. Но от каши её мутило. Выходила на улицу. Но и здесь, на чистом воздухе, лучше не становилось. Бьянка возвращалась назад, к Ольге, заглядывала ей в глаза, крутила хвостом и поскуливала, прося о помощи, снисхождении или хотя бы о ласковом слове. Только хозяйка, как и всякий деревенский житель, такие простые естественные события, как рождение и смерть обитающих подле него тварей, воспринимала спокойно, с философией: выживут – хорошо, а подохнут, знать, на то воля Божья. Так что, потоптавшись возле хозяйки и получив от той сдержанную, усталую улыбку, беглое прикосновение руки, лайка вернулась к своей лежанке – беспокойно прислушиваться к тому, что происходило внутри её переполненного, тяжёлого чрева.
Ей смутно, как в обморочном сне, вспоминались ласки матери, всегда доступное сладкое молоко её сосцов, её бесконечная любовь к ней, Бьянке, постоянная, неуклюжая возня братьев и сестёр, вместе с которыми тесной семьёй она жила когда-то в вольере для чистокровных лаек. Теперь и сама она станет матерью. А значит, та бесконечная любовь её матери прольётся в глубь времён, от Бьянки – уже к её детям, а от них дальше и дальше…
Чувствуя приближение родов, Бьянка то поднималась с подстилки, вставала, потом вдруг начинала рвать её зубами, отплёвываясь от кусков ткани и слежавшейся влажной ваты. И снова в неосознанном беспокойстве падала на разодранную телогрейку, вытягивая вперёд длинные белоснежные лапы. Потом почувствовала, как из неё выходит густая слизь. Жалобно заскулила, поминутно оборачиваясь назад, к хвосту.
Прошло немного времени, и всё внутри неё начало вдруг с силой сжиматься и разжиматься: это, растягивая и разрывая её плоть изнутри, пошёл вперёд её первенец. Бьянка заскулила, завалилась на бок. Щенок шёл медленно, тяжело. Несколько раз схватки вдруг замирали, и этих мгновений лайке хватало, чтобы сделать глубокий выдох. И снова захлебнуться, дышать порывисто, едва поспевая за собственным сердцем, готовым от напряжения разорваться в куски.
Так продолжалось не менее часа, прежде чем из её растянувшегося кольца появился синюшный, глянцево сверкающий пузырь, внутри которого, в окружении околоплодных вод, помещался её первенец. Пузырь был похож на недозревший баклажан. Но в какую-то секунду лопнул, орошая бесцветной жидкостью шерсть лайки, разверзшееся, жарко дышащее её лоно, обнажив торчащие короткие пятнистые лапки. Последним усилием, последним толчком мышц она вытолкнула щенка наружу. Торопясь обернуться к нему, неловко присела на щенка тяжёлым материнским задом, чуть не переломав его хрупкие, как у насекомого, косточки.
Бьянка лизала сухим языком его шёрстку и дивилась пегому, в чёрных подпалинах, окрасу щенка. Его туповатой морде, совсем не похожей на остренькую материнскую, круглым мясистым ушам, лапам с широкой ступнёй. Ничего в нём не было от Бьянки! Разве что немного белого окраса да хвостик, в котором угадывалась будущая тугая закорючка.
Облизав его с головы до кончика хвоста, она перекусила верёвочку пуповины и только сейчас улыбнулась неизвестно кому и зачем. Через несколько минут из неё вышел разорванный послед. И, повинуясь какому-то древнему инстинкту, Бьянка тут же его проглотила.
Другой щенок двинулся внутри неё скоро, едва она успела подтолкнуть первенца к жёсткому, напрягшемуся молозивом сосцу и тот ухватился за него слепо, отчаянно, голодно. Второй шёл проворнее первого, подталкиваемый подрагивающими мышцами матки, втискиваясь во влажные, покрытые слизью и влагой родовые пути – туда, где пахло неведомыми запахами человеческого жилья, перепревшей телогрейки и материнского молока, которым уже давился, чавкая, его старший брат. Второй вывалился из материнского чрева тяжело и влажно в неразорванном пузыре. И Бьянка поспешила порвать пузырь зубами, чтобы щенок не захлебнулся. Но тут послышался истошный писк потерявшего сосок первенца, и мать резко повернулась к нему, случайно зацепив задней лапой хрупкое тельце новорождённого. Жёлтый её коготь, хоть и сточен был, хоть не острый, но передавил, видать, тому горлышко, не давал вздохнуть. Он был ещё мокрым и тёплым и пах её смазкой, когда она вновь принялась вылизывать его. Но щенок уже не шевелился, не дышал, не издавал звуков. Несколько раз лайка ткнула его горячим носом, перевернула на спинку, снова обнюхала. Тот не шевелился. Он был таким же пятнистым, как брат, таким же мордатым, широколапым. Только белого цвета в окрасе его было побольше. И ушки острее. Мёртвый щенок лежал перед матерью на спине с поджатыми лапками, распущенным хвостом. Бьянка дотронулась до него языком и ощутила, как коченеет его тельце. Как смерть отнимает у неё сына.
Она не скулила. Не плакала по мёртвому щенку, поскольку ещё не успела ощутить его сыном. Тем более что потуги начались вновь. Это пошёл по родовым путям последний из её детей.
И когда он плюхнулся на телогрейку, когда облизала его, осмотрела с ног до головы, то поняла, что этот будет любимым. Она произвела на свет девочку! Такую же белоснежную, как она сама. Такую же остроносую, тонконогую, складную.
В новорождённой уже чувствовалась порода, которая передалась лайке от матери Берты, а той, в свою очередь, от легендарного Мишки, а тому ещё раньше от вогульских вольных псов. Порода эта, подобно чистой горной речке, столетиями пробивала себе путь среди неприступных скал, сквозь завалы и плотины, воздвигаемые на её пути человеком, войнами и людской безалаберностью. А теперь вот смогла пробиться даже сквозь генетическую баррикаду астахинских кобелей с их безродным семенем, чтобы явить миру чистый, почти идеальный образец лаячьей породы. Один был у девочки недостаток: слишком короткий и вялый хвостик. Да разве мать обращала на это внимание? Ещё и ещё раз вылизывала девочку вдоль и поперёк, наслаждаясь едва слышным мяуканием, молочным, чистым запахом, вкусом её шёрстки и розового животика, что пульсировал и едва заметно подрагивал, отвечая на её прикосновения.
Первенец тем временем начал осваиваться в новом мире: уже насосался жирного материнского молозива, уже опростался чёрным, клейким поносом, состоящим из его утробной пищи, и теперь, отвалившись в сторонку, видел первый свой сон, не запятнанный никакими воспоминаниями или видениями по той простой причине, что таковых и не было вовсе. Щенок, часа от роду, мирно лежал возле своей, ещё не видимой, а только чувствуемой матери, ощущая её тепло, влагу и защиту, но вместе с тем и великое чувство крови, которое не объяснить примитивной физиологией, синюшной пуповиной, но чем-то почти божественным и неземным.
Щенка, что вышел из неё вторым, Бьянка обнюхала с беспокойством, несколько раз лизнула, почувствовав языком и всем существом своим нездешний холод коченеющего тельца. Всё ещё не веря смертному холоду, снова ткнула его носом под брюшко, но тот не отозвался ни движением, ни даже коротким вздохом, как если бы был не часть её, но нечто совсем чужое, пусть и пахнущее её плотью. И больше уже не трогала его, не касалась, спихнув случайно ли или намеренно со старой телогрейки. Тем более что белая любимица уже требовала её внимания пронзительным, настойчивым попискиванием.
На жалобы её, хоть и едва слышные, на новый этот звук стали откликаться сонные обитатели рябининского подворья. Первой, шурша прошлогодними стебельками клеверов, луковой шелухой и птичьим пером, явилась мышь-старушка, коротавшая эту зиму, как и прежние, в полной запасами норке на метровой глубине под тёплым богатым хлевом Маркизы. Обострённой интуицией, позволяющей её сородичам заранее чувствовать события, полёвка угадала появление где-то рядом новых жизней и, сторожко прислушиваясь и принюхиваясь, поспешила им навстречу.
В сенях, где лежала Бьянка со щенками, было ещё по-ночному темно, гулко, студёно. Волглый ветер теребил надорванный кусок рубероида на крыше, слышно, трубой иерихонской, храпел в горнице дядя Николай да попискивали слабыми голосками народившиеся сучьи дети. Мышка приблизилась к ним, наткнулась сначала на мёртвое тельце, обнюхала его, коснулась свалявшейся шёрстки подрагивающими усиками-вибриссами и остро почувствовала дух падали. Но рядом кто-то пискнул пронзительно, мышь, мгновенно ощутив теплоту собачьего молока, обнаружила рядом с Бьянкой две новые шевелящиеся жизни – ещё без имени и судьбы, два мокрых шерстяных существа, присосавшихся к упругим сосцам матери. Так что новость о том, что Бьянка нынче ночью родила трёх щенков, один из которых уже умер, с мышиной скоростью домчалась и до коровы Маркизы, и до пекинской утки Дуси, и до стаи брамских кур, и до суетливого кроличьего семейства. И до старой Дамки, конечно.
В отличие от остальной живности рябининского подворья, та не была ограничена затворами хлева, стойла или курятника, а потому сразу помчалась к сеням, куда у неё за долгие годы уже и тропинка была натоптана: от устланного сухой соломой подпола баньки, где она обитала, через окружённый шатким штакетником палисад, в эпицентре которого стояла рябина с кормушкой для снегирей да мок под шифером стол со ржавой циркуляркой, далее – на брюхе – в подкоп под воротами хлева, а там по короткой лесенке – прямо в хозяйские сени. Хоть и стара была Дамка, болели её кости, и каждый стёршийся сустав стонал и скрипел при движении, её рацион был скудным, не знал хвалёного иноземного «Чаппи». Ограниченный чаще куском ржаного хлеба или остатками хозяйской похлёбки, он сделал Дамку худой, поджарой. И злой.
Приблизившись к лежавшей со щенками Бьянке, старая сука опустила голову, показывая, что намерения у неё самые мирные: она просто пришла познакомиться с малышами. В фиолетовом свете восходящего дня, что просачивался сквозь пыльное стекло под потолком, она видела мать с двумя её щенками, слышала их дыхание, их запахи – молодые, полные радости и тепла. Казалось, жизненная сила этих свежих сладостных запахов переполняет не только сени, но всю избу и всю деревню до самых отдалённых её дворов.