л он на мир единственным лазоревым чистым глазом. Другой был утерян, а веки над ним зашиты суровой сапожной дратвой внахлёст. Зубов у Кости тоже почти не осталось, поскольку имел он странную привычку собственноручно выдирать их плоскозубцами в подарок односельчанам, страдающим от зубной боли. Некоторые даже изготовили из Костиных зубов амулеты, носили их вместе с нательным крестом и верили в их чудодейственные силы. На голой груди юродивого, едва прикрытой драным пиджаком фирмы «бриони», виднелся наколотый синими чернилами лик первого космонавта Юрия Алексеевича Гагарина в скафандре, отчего и привязалось к Косте его необычное прозвище. Бывает, изготовятся генералы к запуску ракеты в ближнем Плесецке, а Костя Космонавт уже об этом секретном запуске откуда-то знает, на карачках взбирается на Колывановский утёс, чтобы с вершины его следить за призрачным огоньком, уносящимся в чёрный космос. Осенять огонёк многократно крестным знамением, а вдогонку непременно слать ещё и воздушный поцелуй. Словно крестное знамение посылал вслед за ракетой. Оттого они, видать, в ту пору и не падали.
Говорил Костя мало, зато плакал часто. Слёзы его лились из выцветшего глаза иногда без всякой причины, скатывались по руслам морщин в пегую, похожую на паклю, бороду, но не исчезали в ней, а скатывались дальше на грудь, орошая солью и влагой старую татуировку. Тогда казалось, плачут оба: Костя вместе с Гагариным. Бабы утверждали, что плачет Костя за людские грехи, за беспутную жизнь, в которой пребывает нынче Россия.
С дребезгом железным добрёл юродивый до избы, где вовсю гужевался, грохотал лавками, позвякивал стеклом бутылочным приглашённый народ, замер столбом супротив входной двери и, изображая лицом безумного библейского Саула, произнёс: «Дом беззаконных разорится, а жилище праведных процветёт!»
Ответом ему была отворившаяся дверь и запыхавшаяся, взмокшая от духоты хозяйка с ведром, полным помоев.
– И ты, сердешный, пожаловал, – улыбнулась Ольга юродивому, – ну так входи, раз пришёл. Неча в дверях-то ошиваться!
Пропустила в дом и лишь затем вышла на крыльцо, чтоб с размаха плеснуть помои подальше. С осторожностью ступая по половицам, юродивый шёл теперь в горницу, но, заметив в сенях свернувшуюся Бьянку со щенком, опустился на коленки, протянул руку, коснулся её тёплой шерсти. Собака прижмурилась от удовольствия. Но тут же открыла один глаз, чтобы внимательней посмотреть на Костю, чей запах, конечно, знала, но впервые соприкасалась с ним близко, а ещё чтобы проследить за его рукой, которая дотронулась и до её дочери. Она чувствовала доброту этого человека, нежное тепло, которым он окружил её, словно мать в далёком городском детстве, каким и она окружала теперь своего ребёнка. А ещё чувствовала Бьянка слёзы – из единственного глаза Кости Космонавта кропили они лапу её, шею, даже морду.
– Оставь её, Костя, – послышался позади голос хозяйки, – она у нас теперь в страдании. Ступай в горницу.
Народ там уже расселся по лавкам вокруг длинного стола, уставленного чистой посудой и всяческой снедью. Лоснилась жирным розовым боком малосольная сёмга, забитая острогою дяди Николая в осеннюю путину на Паденьге, чуть ниже Астахино. Крепкие солёные огурцы вперемешку с мокрым глянцем помидор в глиняных мисках источали терпкий запах смородиновых почек и вишнёвого листа. Прихваченные морозцем, нежные лепестки домашнего сала с тонкими бордовыми прожилками присыпаны крупной солью и толчёным чесноком. В довоенной ещё, доставшейся от покойной матери в наследство Николаю нарядной супнице Ломоносовского фарфорового завода – супчик из рябчиков с вермишелью, обок пирамиды напечённых Ольгой горячих пирожков с лесными грибами, ливером, яйцом с зелёным луком, само собой, с капустой и картофельным пюре. Доставленная специально из Архангельска знакомым дальнобойщиком жирная сельдь трёхлетка, отливающая серебром. Дубовые плошки с мелкими рыжиками в сметане, осклизлыми маслятами с крошёным лучком, боровичками, маринованными с гвоздикой, душистым перцем и лаврушкой. И целые ушаты капусты, квашенной для остроты с клюквой, а для сладости – с антоновкой. Не говоря уже о чёрной редьке в жирной сметане, под свежим подсолнуховым маслом, паренной с мёдом. Впрочем, встречались за этим столом и яства совсем экзотические. Навроде томлёных щучьих голов с чесноком, разварных лосиных щёчек, заячьих котлет да селезней, фаршированных кроншнепами с дикой малиной… Венчала этот русский гастрономический Версаль дымящаяся чугунная жаровня, над которой медленно поворачивался боками убитый намедни кабанчик. Жаровню эту чудесную редкий умелец дядя Николай оснастил электромотором от стиральной машины, спрятал его под стол, соединив с вертелом кожаным приводом.
Что до выпивки, то уж этого добра на прощальном обеде хватало с избытком. Одного самогона сортов несколько – от чистейшего, словно девичья слеза, тройной перегонки да профильтрованного на берёзовых углях, до тёмного, на кедровой шишке настоянного, и до сладкого – на вишнях и чернике. Да ещё всяких настоек: на дягиле, берёзовой почке, полыни, померанце… Но особой известностью у гостей пользовался самогон, который хозяин, видать, по причине его значимости и кропотливости изготовления, назвал собственным именем: «Николай». Курил он его целую неделю, рецепт держал в секрете, и выходил у него, нет, не самогон, а какое-то великолепие, восторг души, от которого всё твоё нутро наполняло мягкое тепло, а во рту и на языке ещё долго сохранялось блаженство запахов, вкусов и переживаний, которые забыть невозможно. Так что упивался астахинский народ «Николаем» вусмерть, с великой радостью.
Прежде чем приступить к трапезе, хозяин встал из-за стола и, оборотясь ликом к божнице, сотворил «Отче наш» с поясным поклоном. Некоторые из гостей с какой-то ленцой, неохотой и грохотом лавок поднялись следом. Крестились украдкой. И было им будто бы даже неловко, стыдно за это. Остальные же, среди которых первым агностиком слыл учитель Толстой, не пошевелились. Сидели на лавках, поглядывая с нетерпеливой тоской на рябининские разносолы.
Молитва была прочтена, но хозяин остался стоять, откашлялся в кулак, произнёс громко:
– Уезжаю я от вас, дорогие мои односельчане. Уезжаю в дальние страны, которых отсель не только что не видать, но и не слыхать о них даже. Уезжаю в сомнении, ибо не ведаю, чего там меня ждёт и с чем ворочусь. Меня тут спрашивают робята: куда ты нахрен, Колька, собрался? В какую, мать твою, заграницу? Рехнулся, что ль, за ветхостью лет? Нет, не рехнулся. Хочу вот поглядеть, как люди живут. Какие у них там законы да порядки существуют? Есть ли в них вера, любовь? Вот узнаю и вам расскажу. Оно, конешно, можно вот так всю жизнь пнём и в нашем болоте мыкаться. Я бы и сам так куковал туточа до могилы. Тока Господь, видать, на меня иные планы имеет… Вот. Жёнку мою, Ольгу, оставляю заместо себя на хозяйстве. И, коли что вдруг случится в моё отсутствие, Христа ради прошу, не оставьте её без вашей помощи, поскольку надеяться ей будет не на кого. Ну, а коли не вернусь, коли отдам Богу душу, не поминайте лихом. Помогай вам Господь! – В глазах его на мгновение сверкнула слеза, но тут же обсохла, а лицо озарила широкая парняшная улыбка. – За ваше здоровье, мой несчастный русский народ!
Поднял гранёный стакан «Николая» и махом выплеснул в раскрытую глотку. Как жара в каменку поддал.
Бьянка наблюдала за происходящим из приоткрытых в сени дверей. Она не знала, что видит хозяина в последний раз, что жизнь её скоро изменится, равно как и жизнь иных из веселящихся в доме людей. С каждой следующей рюмкой гости становились красней, громогласней, покуда, наконец, не превратились в единое, слитно гудящее хмельное скопище. А время подошло, дружно понурили головы, загрустили о своей тяжкой доле, роняя слёзы в стаканы с самогоном. Тогда только слаженным хором, с высокими женскими подголосками, запели протяжные, от стариков ещё памятные, песни, ну и народные, конечно, особенно дорогие северному сердцу – пугачёвские «Миллион алых роз» да некрасовские «Похороны».
И пришлось нам нежданно-негаданно, —
завывали с надрывом мужики, -
Хоронить молодого стрелка,
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…
Бабы вторили им, перетягивая друг на друга, фальшиво да от водки как-то даже глумливо:
Без попов!.. Только солнышко знойное,
Вместо ярого воску свечи,
На лицо непробудно-спокойное
Не скупясь, наводило лучи;
Да высокая рожь колыхалася,
Да пестрели в долине цветы;
Птичка божья на гроб опускалася
И, чирикнув, летела в кусты.
Поэтическая песня эта, долгая, душу саднящая и жилы из человека тянущая, усугублённая щедрыми самогонными возлияниями, превратилась в исполнении местного населения в гимн безысходности, неприкаянного сердца да вселенского траура. Таких «стрелков», о которых скорбел в этой балладе Николай Алексеевич, в Астахино, в соседних поселениях было немало. Каждый год, да не по одному разу кто-то кого-то убивал или же сам убивался. И могил этих, без церковного пения, без ладана, на местных погостах было не счесть. Так что, исполняя популярный шлягер, каждый в отдельности и все вместе вспоминали они хорошо известных им людей, а иные так и собственную родню. И проливали над ними искренние, пьяные слёзы.
Бьянка пьяных не любила. Не любила исходящего от них запаха перегорелого самогона вперемешку с луковым духом и селёдкой. Не любила человечьих глаз, в которых не видно улыбки, или радости, или даже пугающей её злости, а только тяжёлый, мёртвый туман. Не любила бессмысленных, тем и опасных движений и звуков – их издавал пьяный, приближаясь не только к животине, но и к такому же, как он, человеку. Получить от пьяного кованым сапогом в бок или оглоблей по хребтине – обычное дело. А потому только лишь наполнилась рябининская изба скандальным, пьяным гулом, Бьянка поднялась со старой телогрейки в сенях и вышла во двор. Следом Костя Космонавт.