Увидела она и Бьянку, мчащуюся ей навстречу, но мысли её были заняты совсем другим. Пора было начинать. Ольга надавила на кнопку массы. Затем выжала педаль сцепления и переключилась с нейтрали на шестую передачу. Трактор с поднятым агрегатом, покачиваясь на ухабах и выбоинах, постукивая и отплёвываясь чёрной гарью отработанной солярки, медленно пополз в сторону поля. Среди нефритовой травяной зелени Ольгин тракторишко издали напоминал лазоревый катер, плывущий по какому-нибудь Саргассову морю. И во всей этой пасторали бытия не звучало ни единой нотки тревоги, ни тени надвигающейся беды.
Перед началом первого прокоса Ольга, перед тем как опустить агрегат сантиметров на двадцать от земли, оглянулась, убеждаясь, что ножи ходят по режущей рамке исправно, ровно, выжала педаль сцепления и на самой нижней передаче помаленьку двинулась вперёд. Теперь она не видела агрегата. Но срезанная трава ложилась стройно, дружно, не касаясь прошлогодней пасуши, оставляя после себя ровное стриженое жнивьё. В конце поля Ольга вновь подняла агрегат и, развернувшись, приладившись, пошла на второй прокос. Солнце теперь светило в глаза оранжевым горячим жаром. Пахнущая остро соком травяная труха, мельтешня мотыльков-однодневок, что погибнут уже на закате дня, свежий ветерок лета – всё это вызывало в женской душе безотчётное ликование, ощущение полноты жизни, радости бытия, которые даровал Ольге сегодня Господь. Но Ольга плохо понимала промыслительное. Заслоняясь от солнца ладонью с обручальным кольцом, она деловито правила к концу второго прокоса.
Бьянку она не заметила. А та вынырнула из оранжевого марева, неслась к хозяйке – навстречу лязгающим ножам агрегата. В следующее мгновение и поле, и ближний лес, и небо оглушил пронзительный собачий визг, от которого внутри у Ольги всё оборвалось. Она сразу поняла: Бьянка попала под нож. Заглушив двигатель, выпрыгнула из кабины. Белая лайка лежала возле ощетинившейся ножами косилки и тихо стонала. Агрегат перерезал её задние лапы. Одна лежала отдельно, на окровавленной стерне, другая держалась на голубоватом сухожилии. Ольга опустилась перед Бьянкой на колени, проговорила:
– Всё будет хорошо, девочка. Потерпи немного. Я тебя тут не оставлю.
С трудом подняла собаку в беремя и без продыху к дому помчалась. Бьянка не открывала глаз, уткнувшись носом в хозяйкину спецовку, в тепло её горячего, распаренного тела. Силы покидали её. В обморочном тумане она бежала ещё, переполненная радостью нового утра, вслед за уходящим трактором хозяйки, видела, как сиганул из-под куста серый зайчишка, но не кинулась вслед, летела вперёд, полная радости и дурманящего чувства свободы.
Пробеги она на метр дальше, ничего бы с ней не случилось. Но бежать по стерне было легче, чем в высокой траве, и она бежала по ней до самого её края. Дальше нужно было прыгнуть в высокую траву. И она прыгнула, не замечая лязгающей в траве стали. Задние лапы её угодили между стальными пальцами и движущимися лезвиями. Их отсекло в секунду. Боли Бьянка не почувствовала, по инерции продолжила бег и вдруг упала – подкошенная. Странное ощущение потери опоры в ногах вызвало в ней неописуемый ужас. Вслед нахлынула острая боль, разрывающая на части её тело. Она завизжала.
Добежав с собакой до дома, Ольга положила её на хозяйский верстачок и первым делом отсекла топором сухожилие, на котором держалась отдельная от тела вторая лапа. Поглядела внимательно, не раздроблены ли кости. Лапы были отсечены с хирургической точностью по суставы. Ольга кинулась в дом, тут же выбежав оттуда с ведром студёной воды и ворохом чистого тряпья. Промыла культи, засыпала их белым порошком стрептоцида, залила флаконом зелёнки и накрепко перевязала тряпками. Бьянка тяжело дышала, словно не Ольга, а она проделала весь безумный, лихорадочный путь к дому. Язык её вывалился и свисал из приоткрытой пасти безжизненно и сухо. Глаза были закрыты. Бьянка всё ещё плыла в забытьи.
Чудились ей изумрудные горы с сахарными шапками снежных вершин, над которыми медленно кружили величественные кондоры. С изумрудных гор пенными водопадами стекали слёзы реликтовых ледников, появившихся тут даже не тысячи – миллионы лет назад. И полнили собой бездонные лазоревые фьорды. А в них – жирный лосось, ртутные стайки мелкой сельди, тучная треска, плоские туши палтуса. Лоси медленно шествовали по краю долины в поисках кристаллов каменной соли. Благородный марал с ветвистыми раскидистыми рогами вдыхал поднятым вверх влажным носом тишину утра. И вздрагивал всей кожей.
В этой солнечной благодати нашлось место даже тяжёлому шмелю, даже хрупкой подёнке с прозрачными крылышками. Не было тут только человека. Словно бы ушёл он, покинул благодатные эти края. И жизнь без человека стала ещё лучше. Чище, счастливее.
Заметила вдруг Бьянка, что подёнки с прозрачными крыльями вырастают в размерах, золотистые их головки обретают человеческие черты, а раздвоенный хвостик обернулся ногами. Призрачные мотыльки-однодневки метались в лучах заходящего солнца то вниз, то вверх. Один из них приблизился, и Бьянка узнала в нем улыбающегося Ивана Сергеевича Форстера – первого своего хозяина. Иван Сергеевич трепетал прозрачными крылышками, поднимался то выше, то ниже и тихим, тонким голосом пел «Херувимскую». Окончив, подлетел к Бьянке вплотную, протянул водянистую лапку, коснулся ею собачьего носа. «Ты нездорова, любовь моя?» – спросил Форстер. «Как тебе сказать? – ответила Бьянка. – Осталась без задних ног, была изнасилована деревенскими кобелями, потеряла щенка. А так всё отлично. Зачем ты бросил меня?» – спросила с упреком. «Я не бросал тебя, – сказал Иван Сергеевич, – я просто умер». «Вот как? – удивилась собака. – Я не знала об этом. Прости». «Это ты прости меня, голубушка», – горько заплакал Форстер. На слёзы его слетелись другие люди-подёнки, с незнакомыми лицами. И принялись жадно пить его слёзы. «Как же тебя понять? – снова спросила Бьянка. – Ты говоришь, что умер, но я разговариваю с тобой». «Во-первых, ты сейчас спишь, – ответил ей Форстер, – а во-вторых, разве не догадалась ещё, что мы в раю?»
Никогда ещё не видела Бьянка рая. Прежде откуда-то знала, что рай предназначен только для человека, и всяким кроликам, бурёнкам, собакам вход туда заказан. Считается, что у собак нет души. Тогда почему видят её глаза эти красоты, разговаривает она не хуже Форстера на его языке, отчего, наконец, ноет и радуется её сердце? Прозрачный Иван Сергеевич объяснил: «Ты сама творец своих радостей и причина своих бедствий. Ад и рай – они в твоей собственной душе». И это разочаровывало: ей, со всеми её страданиями и потерями, надлежало быть в другом месте.
Прозрачный Форстер показал своей любимице райские уголки: там во влажных гротах жили огромные, размером с собаку, китайские жабы с монетками во рту, на илистых болотах цвели розовые лотосы, дикая тундра сменялась барханами пустынь, а непролазные джунгли – арктическими торосами. Здесь не было иных времён года, кроме вечной весны. Не было даже времени. Только чистая, как родник, любовь. Она была разлита повсюду, роздана каждому, даже крошечному цветку, каждой твари, каждой живой душе. То была любовь самой высшей пробы. Любовь того, кто создал этот мир, и этот рай, и эту собаку.
Но волшебные кущи вдруг померкли, осыпались скучным дождём, а прозрачный Форстер, улыбнувшись печально, умчался вслед за такими же ангелами. Лайка опять видела стену сарая цвета окислившегося свинца, старую ветлу с обрубками ветвей, лицо Ольги, склонившейся над нею. И боль, снова вернулась боль. Бьянка слабо, еле слышно заскулила. «Ожила? – спросила Ольга. – Ну и слава Богу. А то уж я решила, что ты околела». Все ещё наполненная той райской любовью, Бьянка лизнула Ольгу в глаза. И в нос, и в щёки с сеточкой капилляров. «Эта любовь тебе – оттуда», – хотела бы сказать ей Бьянка. Но её никто бы не понял.
18
Пока культи не заросли, не покрылись крепкими, похожими на коросту мозолями, лайка передвигалась по двору по-пластунски: выбрасывала передние лапы, и, садня рёбра о мелкие камешки, подтягивала обрубки задних. Постепенно освоилась и вскоре проделывала необходимые движения на удивление ловко. А уж когда смогла опираться на перемотанные тряпками культи, могла бы сойти и за здоровую собаку. Увечную, но вполне себе жизнерадостную. Только в лес далеко не убежишь и писать непривычно. Будь она кобельком, задрала бы культю да прыснула на штакетник. Ну, а ей-то как? Приходится враскоряку.
Булка шебутная, похоже, и не заметила, что мать обезножила. Прихватывала за уши маленькими, но востренькими зубками, вылизывала морду, носилась по двору, приглашая мать включаться в детские её игры. Белая сука взирала на неё строго, порою даже огрызалась, щерясь брылями. Однако напускная эта строгость тут же сменялась негой, светом материнства, которые испытывала Бьянка к дочери в пору своей, пусть и омрачённой инвалидностью, зрелости.
Всякое утро, ещё до рассвета, она ползла приветствовать хозяйских кур. Те сонно моргали на насестах морщинистыми веками, а их господин – великолепный петух брамской породы с расклешёнными перьями вокруг лап, взиравший на неё вначале надменно, – теперь павлинил хвост, хлопал крыльями и пронзительно голосил, пробуждая Астахино к новому дню. Тут же, в курятнике, она раскланивалась с пекинской уткой Дусей. По старости Дуся яиц не несла, пары не имела и оттого вела замкнутый образ жизни. Затем ползла приветствовать глупых крольчат с их трепетными ушами. Это были уже, наверное, правнуки тех кроликов, с которыми она познакомилась в первые дни своей деревенской жизни и которые, как ни печально, окончили свой бренный путь в кастрюле дяди Николая. (Их косточки и по сей день находила за штакетником Булка.) Из крольчатника прямая дорога в хлев. Здесь пахнет сеном, свежим, не убранным пока назёмом и парным молоком вчерашней дойки. Маркиза тоже не спит, переминается с ноги на ногу в ожидании быстрых хозяйских ладоней на вымени, на горячих сосцах. Лайка тычется носом в коровью ляжку, выражая Маркизе своё почтение, и та отвечает ей задорным помахиванием хвоста. На обратном пути к дому лайка призывно тявкает у схрона полёвки, отчего пожилая мышка вздрагивает, подскакивает в страхе, но тут же, в утренней неге, переворачивается на другой бок.