То ли совесть допекла энергетиков, и те принялись наконец за дело, или, может, растрогали отчаянные взывания Медведева к районному руководству и покровителям, а вернее всего, сам Господь Бог сжалился над своими тварями. Всего-то через три часа электрические потоки вновь потекли по кабелям и медным жилам, озаряя подключённые к ним жилища светом, радостью и теплом.
Настроенный на ночное аварийное бдение, даже на возможную эвакуацию содержимого из служебного холодильника в домашний, Иван Сергеевич нежданной радости не чаял, блаженно перекрестился в ближайший угол, в котором у него на месте икон висел плакат с изображением внутренних органов собаки. Затем подошёл к шкафчику, вынул початую бутылку коньяка, плеснул пятьдесят грамм и опрокинул в рот. Зажмурился. И выдохнул – горячо. Коньячишко был, мягко говоря, не из дорогих, а потому продрал нутро всеми своими сивушными маслами и химическими добавками. Форстер же всегда заканчивал свой рабочий день именно так – добрым глотком дешёвого коньяка.
Весна уже разнеживала город своими бабьими ласками. Днём топила вовсю смердящие трупы последних сугробов. По мостовым неслись потоки по-юному звонко журчащей воды. Полнила хмельным соком чёрные ветви деревьев и кустарников. Солнце припекало обманно, по-летнему. А воздух… то ли от солнечного света, то ли от вечного тепла дальних стран, где он зародился, источал какой-то замечательный и живой аромат, вселяющий в душу ни с чем не сравнимое чувство надежды и безотчётного счастья. Впрочем, ночами было ещё морозно. И всякая душа хотела в такие дни для себя надежды и счастья. Замолкали ручьи. Мостовые прихватывало ледком. А человеческое дыхание превращалось в пар… И колко щипало уши.
Иван Сергеевич шёл от питомника до автобусной остановки быстрым шагом, приподняв воротник старого демисезонного пальто, из которого выбивался такой же старый (покойная мама подарила на тридцатилетие), но всё ещё мягчайший шерстяной шарф, произведённый смуглыми руками индийских текстильщиков из штата Джамму и Кашмир. Торопился ветеринарный врач Форстер домой, где ждала его молодая женщина в шёлковом халате, под которым он мог без предупреждения и без спросу нащупать налитые волнительные до сердцебиения груди; где ждал его вкусный ужин без изысков, но оттого особенно домашний; где ждали тапочки на войлочной подошве – бесшумные и тёплые. Где бурчал очередные нелепости про нашу жизнь цветной японский «ящик». Где ждал доктора Форстера тёплый душ, постель с накрахмаленным до снежного хруста бельём, а главное – ещё одно живое дыхание. Всего за несколько недель его холостяцкая нора стала семейным гнездом. Настоящим. Словом, домой торопился Форстер. К бабе своей торопился.
Но Сиротка встретила ветеринарного доктора не так, как всегда. Дверь отворила одновременно со звонком. Видно, давно стояла с той стороны. Не могла дождаться его возвращения. Иван Сергеевич понял: случилось что-то непоправимое. Сиротка смотрела на него, как глядят на вредное насекомое. С брезгливостью и желанием раздавить. На бледном лице девушки расплывались красные пятна. Словно остатки пролитого морса по чистой салфетке. Тонкие пальцы сплелись в трясущийся кулачок, тоже бледный. Нижняя губка вздрагивала, делая её лицо детским и злым.
– Что случилось, малыш? – спросил доктор Форстер свою юную сожительницу.
– Что случилось? – переспросила, зло паясничая, Сиротка и протянула Ивану Сергеевичу свой замшевый сапог. Неуважительно протянула, ткнула под нос, чтобы ветеринарный врач хорошенько рассмотрел разодранное в клочья голенище, коричневую молнию, безжизненно свисающую вниз наподобие дохлого червя, обглоданный тонкий каблук. По всему выходило: смерть сапога наступила от острых зубов Бьянки, и именно она – причина грандиозного бэмса. Иван Сергеевич опустил голову виновато, словно это он сам порвал Сироткин сапог.
Выдохнул обречённо:
– Мне очень жаль.
– И это всё, что ты способен сказать?! – взвилась Сиротка. – Я, как проклятая, откладывала с каждой стипендии крохи на сапоги, неделями жрала всякую дрянь, чтобы сэкономить. А тебе очень жаль?! Сволочь! Жалко ему. Я тут гроблюсь. Стираю его говённые трусы. Готовлю ему! Глажу! А ему, оказывается, жаль. Вот сволочь какая. Старая бездарная сволочь!
– Я куплю тебе новые сапоги, успокойся, – попробовал утихомирить сожительницу Иван Сергеевич. Но та не слушала, распалялась всё громче и яростнее.
– Да тебя с твоей собакой на живодёрню мало отправить. Дряни! Я их, идиотка, тут обслуживаю, как на курорте, а они мои сапоги жрут! Да ты хоть понимаешь?! Понимаешь, чем я жертвовала, чтобы купить себе это! Нет, ни хрена ты не понимаешь. Ты просто урод. Моральный урод. И сука твоя, грёбаная.
И совсем срываясь на визг:
– Чтоб я тут её больше не видела!
Доктор Форстер стоял понурясь перед визжащей Сироткой и рассматривал извилистые узоры старой паркетной доски. Они напоминали круги на мёрзлом пруду.
Увидел, как Бьянка зашуганным зверьком метнулась за спиной Сиротки, спряталась за диваном. «Молодец, дружочек, – подумал доктор Форстер, – от этой гражданки сегодня лучше держаться подальше».
Пока снимал пальто, расшнуровывал старые, многократно латанные в обувной лавке Алима башмаки, искал бесшумные тапочки на войлочной подошве, а потом тщательно, по врачебной привычке, мыл руки в ванной, Сиротка продолжала крыть его и Бьянку самыми последними, самыми обидными словами, распаляясь ещё и оттого, что Иван Сергеевич её не слушает, а занимается своими делами. Наконец крики замолкли, послышались торопливые шаги и грохот захлопнутой двери.
«Слава тебе, Господи!» – прошептал Иван Сергеевич и устало присел на диван, тот самый, за которым укрылась присмиревшая Бьянка. «Ну, зачем ты, негодница, сожрала её сапог? – укоризненно прошептал доктор Форстер. – На худой конец, могла бы сгрызть мой ботинок. Чем она так тебе досадила?»
Умей Бьянка говорить, она бы объяснила хозяину, отчего приключились все их сегодняшние беды. Начала бы с того, что Сиротка позабыла вывести её утром во двор, хотя должна была делать это, когда Иван Сергеевич спешил на службу раньше обычного – например, сегодня. Но Сиротка этого не сделала, упорхнула в институт. А когда вернулась в обед, увидела на ковре тёмное пятно, едко пахнущее собачьей мочой. И хотя ковёр был не её собственный, мысль, что придётся убирать, чистить его за этой сучонкой, сильно разозлила Сиротку. Промокнула пятно половой тряпкой, принялась наотмашь хлестать ею по собачьей морде. «Нельзя дома ссать, – шипела зло, но и с удовольствием Сиротка, – нельзя дома гадить!» Никогда прежде не позволял себе Иван Сергеевич лупцевать Бьянку. Он даже голос на неё повышал всего несколько раз. А тут какая-то девчонка хлещет её наотмашь! Гадкой тряпкой наотмашь! По морде! По глазам! И ещё! И ещё! То, что испытала в эти мгновения белоснежная лайка, нельзя было назвать обидой. Что-то внутри неё оборвалось. Собака с визгом бросилась под диван. «Учти у меня, – догонял её злобный голос, – ещё раз такое увижу, выкину отсюдова на хер».
Уткнувшись мокрой от слёз мордой в чей-то старый носок, давно забытый за диваном, Бьянка вспомнила вдруг самую первую осень своей жизни. Тёплый живот мамы, в который можно было зарыться с головой и долго лежать в окружении её тепла и чудесного запаха, чувствуя себя защищённой и совершенно, без облачка, счастливой. «Где ты, мамочка? – позвала Бьянка. – Защити меня!» Но мать была далеко. И не слышала зова своей дочери. И не могла её защитить. Ответом Бьянке был только шелест часовой стрелки по циферблату настенных часов с изображением фиолетовых гладиолусов, один из ранних ноктюрнов Сен-Санса, низведённый ручкой радиоприёмника до волшебного и едва различимого шёпота эльфов, да раздражённые шлепки босых ног по паркету. Вскоре их сменил перестук каблуков – тоже сердитый. Не хотелось бы Бьянке попасть под эти каблуки. Остро пахли они жирной ваксой и застарелым потом Сироткиных ног. И от этого запаха, от страха перед этими каблуками и этой женщиной Бьянку начинало подташнивать. А откуда-то из глубины её собачьей души поднималось, ширилось новое, неизведанное чувство. Через мозаику генетических кодов, веретёна ДНК, смешение кровей десятков, нет, сотен предков, вонзивших свои могучие корни в скалы уральского хребта и вечную мерзлоту заполярной тундры, просыпалась в белой лайке несокрушимая древняя страсть к победе, дремавший до времени дух охотника и борца. Ещё не понимая этой силы, этого первобытного духа, лишь подчиняясь его неодолимому могучему зову, Бьянка вся напряглась, прижала уши и уже не сводила глаз с ненавистных ей вонючих каблуков. Но лишь только скрылись они за входной дверью и часто, часто зацокали по лестнице вниз, выбралась из-под дивана и белым призраком в сумеречном пепле проследовала в прихожую. Здесь она глубоко втянула ноздрями воздух и сразу же почувствовала, откуда исходит знакомый смрад. Итальянские зимние сапоги стояли на верхней полке. Сиротка их толком ещё и не носила, но запах её ног Бьянка ни с чем другим спутать не могла. Этот запах взывал к отмщению. Он был рядом, на расстоянии прыжка. И Бьянка прыгнула. Вцепилась в сапог намертво, всей челюстью. И потом рвала его и рвала, сплёвывая кожу и шерсть, упиваясь смрадом ваксы и человеческих ног, которые хотелось разорвать в клочья, в тлен, в мертвечину. Она рвала сапог, покуда не обессилела. Тогда бросила его останки на самом видном месте в прихожей. А в гостиной подошла к пятну на ковре, которое Сиротка решила оставить в качестве вещдока до возвращения сожителя, понюхала его и, присев, сделала новое пятно – рядом. Посмотрела в сумеречное окно, на яичный свет первых фонарей и, не спеша, ушла за диван. «Будь что будет», – решила Бьянка. Через несколько мгновений она уже спала коротким беспокойным сном.
Если бы лайка могла говорить, она бы, конечно, рассказала своему хозяину и о том, как голосила, хрипела и брызгала слюной прежде смирная Сиротка, когда наткнулась на свою растерзанную обувку, какой отвратной площадной бранью разразился её нежный роток, лишь только заметила на ковре ещё одно произведение Бьянки – полное не только пахучей влаги, но и отчаянного вызова, бесстрашия, отваги.