Карьера Бориса складывалась удачно. Знаменитый оперный режиссер Покровский, уже довольно тогда пожилой, но полный сил, как раз организовал в Москве Камерный музыкальный театр, и Бориса туда пригласили дирижером. В театре он и познакомился с Наташей, молодой многообещающей певицей, тогдашней любимицей самого мэтра. Они поехала вдвоем в отпускную мекку тогдашней гуманитарной интеллигенции, в любимый Коктебель, и Наташа вернулась оттуда беременной. Когда Борис сказал об этом маме, она улыбнулась, но особой радости не выказала, не привыкла бурно выражать свои чувства, а может просто беспокоилась, не помешает ли ребенок карьере. Она вообще много чего опасалась. Борис помнил, что мама сказала, что «она его предупреждала». Вот, мол, поехал с девушкой… и результат! Как всегда, мама, по-сути, промолчала: ни восторженных восклицаний, ни разговоров про аборт. Она отстранялась. А почему, Борис так и не понял. Наверное, просто, она не относилась к мамам, которые «знают лучше», а может хотела воспитать в нем мужчину, которому следует самому все решать. Борис и решал, но если бы мама знала, насколько трудно ему давались любые решения, как ему были нужны советы.
Потом у мамы случился первый инсульт. Они уже все жили отдельно, хотя и близко. Мама внешне изменилась мало, просто волосы из иссиня-черных, стали совершенно седыми. Она отошла, слегка подволакивая ногу, и взгляд ее стал более рассеян. Маминой навязчивой идеей стало — не беспокоить! Она была совершенно адекватна, но Борис ловил себя на нежелании рассказывать ей о своих планах, проблемах и настроениях, как-то привык ее не учитывать. Он заносил ей продукты, спрашивал, что ей надо купить в следующий раз и спешил уйти: ему стало неинтересно с ней оставаться, не было потребности в общении. Через пару лет — второй удар, и мама уже едва могла обходиться без присмотра. Тут началось настоящее мучение. Проблемой стало все: убрать, приготовить, покормить, помыть. Наняли сиделку, она приходила каждый день на несколько часов, а Борис ходил к матери утром, после спектаклей было уже слишком поздно, да еще в выходные с утра, если не было «утренников», и обязательно в те дни, когда не было спектаклей. С едой как-то обходились, но мыть мать ему было неудобно. Она не хотела, не в таком еще была состоянии, а Наташа ему в этом помощи не предлагала, была брезглива, и как-то «не по-этому делу». Она в таким случаях терялась и была скорее бесполезна.
Часто на выходные Борису приходилось брать мать к себе. Она слонялась по их небольшой квартире, задавала одни и те же вопросы, он ей сначала отвечал, стараясь сдержать раздражение, но говоря с ней преувеличенно громко, хотя и понимал, что мать все забывает, но она — не глухая. Потом он начинал повышать голос, сам себя за это презирая, Наташа его одергивала, а Маринка закатывала глаза. Бабушка раздражала ее тоже. Больше всего Бориса донимало мамино неприличное обжорство. Она все время хотела есть, стала патологической сладкоежкой. Когда кто-нибудь приходил, и мать сидела за столом, она все время просила подложить ей «еще», и Борису приходилось ей отказывать, попутно объясняя гостям, что «маме нельзя, что ей будет плохо». Почему-то у нее не наступало чувство насыщения. Как говорил врач, это тоже было симптомом болезни. За ней приходилось следить. Без присмотра она могла съесть пол-кило мармелада, или весь вафельный торт. К тому же мама стала неопрятна, у нее все время что-нибудь падало изо рта, часто выпадали вставные челюсти. Было противно, но одновременно и жалко ее. Когда-то Борис читал рассказ Мопассана: семья сажает за стол своего ничего не соображающего дедушку, он жадно ест, засовывая себе в рот целые куски. Сын нарочно забирает у него еду, и дедушка принимается плакать. Так «забавным» дедушкой развлекают гостей, не сознавая своей жестокости. Интересно мама помнила еще этот рассказ? Вряд ли. Бедная, она могла вдруг остановиться в коридоре и, смотря в одну точку, бессмысленно повторять: «Борюня, Борюня, Борюня…». Мама его звала, но когда он наконец подходил и спрашивал, что ей надо, мать не знала, что ей была в нем за надобность. Скорее всего, никакой надобности у нее и не было. Просто, угасающим сознанием, мама хотела, чтобы он был рядом. Несколько раз громко прокричав ей: «Что, мама, что? Что ты хочешь?», Борис уже не обращал на нее внимания, а его внимание — это, наверное и было тем единственным, в чем мать еще нуждалась. Борис все понимал, но не мог себя заставить близко подходить к матери, вдыхать запах ее немытого тела, видеть жирные пятна на одежде, спущенные чулки, отросшие ногти, седые, растущие на лице волоски, прилипшие к губам крошки, или желтые пятна от яйца. Ее бы следовало после еды умывать, но они этого не делали. Было противно. Часто мать неправильно застегивала пуговицы, из-за этого одна пола ее халата была выше другой. Борису приходилось снова все перестегивать и она покорно стояла, запрокинув голову, как маленькая девочка, которую папа одевает на гулянье.
В те времена они еще гастролировали вместе с Наташей, и на время их отсутствия мать по блату приходилось пристраивать в больницу. Две недели ее еще держали, а потом каждый лишний день стоил денег и унижений. В той же больнице она и умерла. Когда им оттуда позвонили в пять утра, Борис, к своему стыду, испытал облегчение. Мать уже была не мать. Она стала докучливой проблемой, и проблемой, кстати, только его одного. У них же не было родственников, он всегда был единственным маминым «Борюней». Вместе с облегчением он испытал грусть: мать была тонким, умным, тактичным человеком, ничего для себя никогда не требующим. И вот теперь ее не стало, а с нею не стало и его прежнего: их с бабушкой «Борюни». А гордится им кто-нибудь сейчас, как гордилась мать? Вряд ли: Наташа, он это знал, ревновала его к славе, а дочь Марина стремилась поймать какую-то свою «птицу счастья», бунтуя против его советов, но и не противопоставляя им своего собственного кредо. А может он «в мать»? И тоже предпочитал отстраняться. Да и виделись они с Мариной нечасто. Дочь давно не жила в Москве.
Марина
Марина еще лежала в постели в своей маленькой однокомнатной питерской квартире. Квартира была «ее», и Марина все еще чувствовала радость, от того, что она — одна, что на кухне не будет соседей, снимающих с супа пену, от которой разносится такой отвратительный, самый ее ненавистный запах. Никто не сделает ей замечаний насчет поздних гостей, а тем более гостей, которые у нее в комнате оставались ночевать. Она уже второй год жила «у себя», но до сих наслаждалась одиночеством и помнила соседку Светлану Николаевну, парикмахершу, которая ей говорила, кривя губы: «Мариночка, скажите вашему гостю, чтобы он не занимал так надолго ванную. Вы же знаете, что я могу позвонить хозяйке, и вас выселят.». Ее сын-алкоголик рассказывал Марине скабрезные, несмешные анекдоты и наблюдал за ее реакцией. Угроза соседки была пустая, но как же это все было неприятно, как она ненавидела обтянутый атласным халатом обвисший бюст, толстую задницу и стоптанные тапочки этой мерзкой Светланы Николаевны, ее манерный голос, деланную вежливость, за которой маскировалась жгучая злоба, такая непонятная и беспричинная. Хотя, впрочем, причина была — «она, девица, жила одна… и к ней ходили мужики… что ж замуж никто не берет… что-то тут не то…». Да, и фамилия у нее была не «Иванова».
В Москве у Марины была своя квартира, они с большими трудами вместе с родителями сложившись деньгами, купили ее и отремонтировали. Но, Марина ни за что на свете не соглашалась жить в Москве. Москва стала противна, даже враждебна. А Питер теперь — ее город. Процесс отвыкания от Москвы начался постепенно, практически еще в детстве. Марина училась во французской спецшколе, способность к языкам унаследовала от бабушки, и по общему соглашению ей взяли учителя английского. Бабушка была горячо «за», но Марина стала заниматься по новой американской системе, а не по бабушкиной консервативной, неэффективной и отжившей. Потом подруга стала собираться в Америку поучиться в школе, а папа решил тоже ее отправить в Америку по этой же программе, хотя можно было ехать и в Канаду. Создалась группа желающих за немаленькие деньги поехать поупражняться в языке и приобрести опыт «заграницы», в начале 90-ых это казалось «круто». Большинство уезжало в Штаты, но раз большинство выбрало Америку, то Марина выбрала Канаду. Папа с мамой согласились: в Канаде с семьей жил папин лучший друг, Марина их всех знала с детства, да и папа считал, что ей будет с друзьями «уютнее», чем одной. Это была причина родителей, но не Маринина. Марине не так уж был нужен уют, просто Америка была вульгарной страной нуворишей, там жили быдловатые и примитивные американцы, а вот Канада… это было другое дело! Почему другое, Марина объяснить толком не могла, да и не надо было ничего объяснять: Канада — так Канада. Кое-кто пожал плечами, но всеобщее непонимание было Марине даже приятно. Ни к чему, чтобы все тебя понимали, здорово было быть другой, а Марина знала, что она — другая.
Год в канадском небогатом захолустье пролетел почти незаметно. Марина подружилась с ребятами, привыкла говорить по-английски. Один ее канадский знакомый мальчишка приехал потом поступать в Москву, в консерваторию, и по Марининой просьбе папа его прослушал. 18-ий парень играл на уровне 3-го класса детской музыкальной школы и папа был шокирован, даже не знал, что говорить. Марина улыбалась, вспоминая панику в папиных глазах, когда он услышал Танец маленьких лебедей, парень специально выбрал Чайковского. Однако, шокировать папу тоже было скорее приятно. Она заплетала много косичек и вплетала в них шерстяные нитки. Никаких украшений, грубые туфли на низком каблуке, длинные юбки, бесформенные блузы и непременно холщевая сумка на плече. Марина хипповала, мама злилась, подолгу талдычила о женственности, мальчиках, осанке, необходимости «определиться». Марина не слушала, мама начинала ее раздражать. Прерывать нотации она не хотела, возражать ей было лень, да и бесполезно, соглашаться было невозможно. Раздражение просто копилось. Марина иногда спасалась у бабушки в квартире, они пили чай, болтали. Бабушка говорила мало, предпочитала слушать, если Марина обсуждала родителей, бабушка мягко улыбалась и одобрительно кивала головой. Они были немного подруги.