Кто-то как-то признался мне, что когда, будучи вполне здоровым физически и предчувствуя близость насильственной смерти, помыслы его были сосредоточены на жизни, то он хотел за те немногие дни, что были ему отпущены, написать книгу.
— Книгу, Учитель? Я не ослышался?
— Да, Книгу. Но вернемся к самой сути нашего разговора. Ты, Мигель, высказался в том духе, что мои рассуждения о жажде бессмертия — еретические по своей сути?
— Я просто против того, Учитель, чтобы называть себя Богом.
— И ты прав, Мигель. Здесь у нас в Испании нам не раз приходилось слышать, что лучше быть убийцей, разбойником или прелюбодеем, чем либералом, то есть еретиком. Самый тяжкий грех — неповиновение Церкви, непогрешимость которой оберегает нас от разума.
Но именно Церковь, Мигель, опирается на теологию, на труды Блаженного Августина, Боэция и Фомы Аквинского.
Человек, будучи пленником логики, без которой он не может мыслить, всегда стремился поставить ее на службу своим желаниям, и прежде всего своей фундаментальной жажде бессмертия. Всегда логику стремились поставить на службу теологии и юриспруденции. Латинский богослов шел по стопам римского адвоката. И все измышления, претендующие на рациональное и логическое обоснование нашего голода по бессмертию, Мигель, были ни чем иным, как адвокатурой и софистикой. И так называемая рациональная теология есть не что иное, как адвокатура.
Теология исходит из догмы, а догма, в первоначальном и самом прямом значении этого слова, означает декрет, то есть то, что является непреложным законом. Вся наша теология, Мигель, исходит из этого юридического понятия. Для теолога, как и для адвоката, догма, закон, есть нечто раз и навсегда данное, исходный пункт, который не обсуждают, а применяют в самом буквальном его смысле.
Но разум, а, следовательно, и вся теология, в своих границах не только не доказывает рационально, что душа бессмертна и что человеческое сознание должно быть неуничтожимо на все времена, но, более того, разум, — в своих границах доказывает, что индивидуальное сознание не может продолжить свое существование после смерти телесного организма, от которого оно зависит. И эти границы и являются границами рациональности, границами того, что мы познаем достоверно. По ту сторону этих границ находится иррациональное, находится абсурд, то самое невозможное, о котором сказано: certum est, quia impossibile est — достоверно, потому что невозможно, как сказал Тертулиан.
Жажда человеческого бессмертия не находит рационального подтверждения, Мигель. И я, Алонсо Кихано, являюсь одним из провозвестников новой религии, религии иррациональной, абсурдной, безумной религии, которая выражена в жажде человеческого бессмертия.
За пределами нашего разума мы все время слышим голоса, которые шепчут нам, будто смерть не является полным, окончательным и необратимым уничтожением личного сознания. Голоса эти, наверное, похожи на жужжание москита, когда ветер ревет в лесу среди деревьев; мы не отдаем себе отчета в этом жужжании и, тем не менее, вместе с грохотом бури до нас все-таки доносится его звук. В противном случае, без этого навязчивого жужжания москитов как смогли бы мы жить, Мигель?
Истинная вера рождается из глубины сомнения, из глубины неуверенности. «Верую, Господи! Помоги моему неверию!» — произносит в Евангелие от Марка отец, который просит Спасителя излечить своего бесноватого сына.
Верую, Господи! Помоги моему неверию! Это может показаться противоречием, ведь если он верит, если надеется, то почему же тогда просит Господа помочь его неверию? Однако же, Мигель, именно это противоречие является тем, что и придает величайшее человеческое достоинство стону, стону страдания, который вырвался из глубин души отца бесноватого из Евангелия от Марка и из моей души, Мигель.
Вера, основанная на неуверенности. Такова настоящая человеческая вера, а не та, что нам преподносят теологи-адвокаты. Наша душа, Мигель, является полем брани между разумом и жаждой бессмертия. Отчаяние, Мигель, отчаяние и только оно является господином невозможного.
Я верую, Мигель, что после своей смерти я сойду во ад, но сойду туда с копьем и щитом, жабы освободить всех узников преисподней. Потом я запру ворота ада и сотру с них надпись, которую видел там до меня Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий». На этих вратах я напишу: «Да здравствует надежда!», и конвоируя освобожденных, которые будут во всю потешаться надо мной, я вознесусь на небеса, Мигель. И Бог отечески посмеется надо мной, и сей божественный смех наполнит душу мою вечным блаженством.
И тут, как по мановению волшебной палочки, перед Мигелем и Алонсо Кихано невесть откуда появилась целая толпа каторжников, скованных одной цепью.
— Смотрите, Учитель, — не выдержал Мигель, — вот цепь каторжников, королевских невольников, которых ведут на галеры. Кажется они напоминают тех грешников, которых вы собирались после смерти копьем освободить из самого ада.
— Верно, Мигель, очень похоже.
В это время цепь каторжников приблизилась, и Дон Кихот в самых любезных выражениях попросил конвойных сделать ему милость — сообщить и объяснить причину или причины, по которым они таким образом ведут этих людей. Один из конвойных, сидевший на лошади, ответил, что это каторжники, люди, принадлежащие его величеству, и что отправляются они на галеры; вот и все, и больше ничего ему знать не полагается.
— А все же мне хотелось бы, — ответил Дон Кихот, — расспросить каждого из них по одиночке о причине его злополучия.
К этим словам он присовокупил столько любезностей, чтобы побудить исполнить его просьбу, что, наконец, второй верховой конвойный сказал:
— Хотя мы и везем при себе отчеты и полную запись приговоров этих несчастных, но теперь не время останавливаться, доставать бумаги и читать; лучше вы сами, ваша милость, подойдите к ним и расспросите: если им захочется, они вам расскажут.
Получив это разрешение Дон Кихот приблизился к цепи каторжников и обратился к первому попавшемуся заключенному, желая узнать причину его бед. Тот ответил, что попал сюда из-за любви.
— Как, всего навсего за это? — воскликнул Дон Кихот. — Да если всех влюбленных отправлять на галеры, так я уж должен был на них грести.
— Ваша милость не про ту любовь говорит, — ответил каторжник. — Моя любовь была такого рода, что я влюбился в корзину, полную белья, и так страстно прижал ее к своей груди, что если бы правосудие не вырвало ее силой, я бы и по сей день не расстался бы с ней добровольно. Я был пойман с поличным, а потому пытки не понадобилось, и по моему делу вышло решение: влепили мне в спину сто ударов кнутом, да в придачу дали три года галер.
Испания, конец XVI века
Близ венты де Квесада.
До написания романа о Дон Кихоте остается еще несколько лет.
Цепь каторжников остановилась и Алонсо Кихано получил возможность обратиться к Мигелю де Сервантесу Сааведра.
— Вот видите, Мигель, это как раз то, о чем я вам и говорил. Этот несчастный напоминает того косца, который накануне собственной смерти, когда священник занялся миропомазанием его руки, продолжал упорно сжимать в кулаке какие-то монеты. Во оно проявление все той же жажды бессмертия, но только в бытовом, искаженном виде.
Второй каторжник, к которому Дон Кихот обратился с тем же вопросом, был парнем лет двадцати четырех. Но тот продолжал идти печально и уныло, не отвечая ни слова. За него ответили другие.
— Его ведут, сеньор, за то, что он был канарейкой, другими словами — певцом и музыкантом.
— Как так? — переспросил Дон Кихот. — Неужели певцов и музыкантов тоже ссылают на галеры?
— Да, сеньор, — ответил словоохотливый каторжник, — ничего не может быть хуже, чем петь во время тревоги.
— А я слышал напротив, — возразил Дон Кихот, — что «кто поет, того беда не берет».
— А вот тут выходит иначе, — пояснил каторжник, — кто раз запоет, тот потом всю жизнь не наплачется.
— Ничего не понимаю, — заявил обескураженный Дон Кихот.
Но тут один из конвойных пояснил, в чем дело:
— Сеньор кабальеро, на языке этих нечестивцев петь во время тревоги означает признаться на пытке. Этого грешника подвергли пытке, и он признался в своем преступлении, а был он угонщиком, то есть крал всякую скотину, и когда он признался, его приговорили на шесть лет на галеры, да вдобавок всыпали ему двести ударов кнутом. Бредет он так задумчиво и печально оттого, что остальные мошенники презирают его, поносят и изводят за то, что он признался и что у него не хватило духу отпереться. Ибо, говорят они, в «да» столько же букв, сколько в «не», и что большая выгода для всякого преступника — то, что его жизнь или смерть зависят не от свидетелей или улик, а от собственного языка; и я полагаю, что рассуждают они правильно.
— И я того же мнения, — вынужден был согласиться Дон Кихот. А затем добавил, обращаясь к своему спутнику.
Испания. Близ венты де Квесада.
За несколько лет до написания романа «Дон Кихот».
— Видишь, Мигель, этот второй несчастный также подтверждает наши рассуждения о стоне, ибо стон, по которому ты и узнал меня, будучи за оградой венты, это на языке каторжников и есть петь во время тревоги. Стон и есть выражение жажды бытия, жажды бессмертия, голода по Богу, Мигель. И несчастный этот грешник, закованный в кандалы, который запел, застонал под кнутом палача, в сущности, наш собрат.
И тогда Дон Кихот обратился с уже ставшим привычным вопросом к следующему осужденному. Этот оказался человек почтенной наружности, с седой бородой по пояс. Услышав, что его спрашивают, как он сюда попал, каторжник заплакал, не ответив ни слова. Но другие более словоохотливые заключенные тут же пришли на помощь.