Библиотека капитана Немо — страница 14 из 34

Мы поместили ее на кухонный диванчик. Обложив подушками.

И потом все то время, которое нам еще оставалось, мы провели одни — она, Свен и я. Тогда-то Альфильд и стала лошадью. Хотя это произошло только летом.

Она частенько задремывала. Может, у нее тоже были свои коричневые кошки на лаковом покрытии, которых она, закрыв глаза, звала в своей тьме.

Если не они ее звали.


Я спрашивал себя, после, как у нее со Свеном Хедманом все на самом деле вышло.

Наверно, это была своего рода любовь. Иначе зачем бы он подыскал себе такую, похожую на пришлую или на валлонку. Должен же он был понимать, какими мучениями это обернется. Но он небось боялся остаться в одиночестве, и кто знает, о чем они говорили, пока Альфильд еще умела говорить. Может, она тоже боялась. В деревне болтали, что Свен и Альфильд первые годы были словно тот зверь с двумя головами из Книги Откровения. Но Свен и Альфильд, возможно, и сами не знали, что жили в мученье. А коли ты не сознаешь мученья, значит, его и нет.

Так что то, должно быть, была любовь. Если живешь в мученье, не понимая этого, причина одна — любовь.


В начале мая наступило ухудшение. Свен не хотел выносить сор из избы. Пожалуй, из-за этого-то и возникли сложности.

Сперва ухудшение было настолько незначительное, что мы его почти и не заметили. Вроде как когда большая беда перерастает в огромную. Альфильд не только онемела, но и стала задумчивой. Мы поняли: что-то случилось. Дальше — больше: она оставалась задумчивой, но не совсем немой. И тут кое-что начало проясняться.

Хуже всего было не то, что она перестала быть немой. Она еще и ходила под себя.

Свен Хедман справлялся в основном сам, но иногда и я помогал. Иногда, когда Свен был в лесу, убирать бы следовало мне, но я плохо поддавался. Она сидела не шевелясь и воняла, задумчиво глядя на меня. Порой взгляд ее теплел, как будто она наконец-то поверила в решение Верховного суда. И тогда я уходил в дровяной сарай и делал вид, будто столярничаю.

Той весной она частенько сидела, гладя себя по черным волосам. Стояли холода. Помню северное сияние однажды, когда в ее глазах светилась ласка и я пошел в сарай. Как-то раз я прошел полдороги к зеленому дому, с непокрытой головой, при свете северного сияния.

В нижнем окне горел свет, а наверху было темно. Юханнес небось уже лежит в моей кровати. По-моему, я захлюпал носом.

Они не хотели, чтобы я называл их мамой и папой. Я называл их Альфильд и Свен.

Как будто так и надо было.


Состояние Альфильд все ухудшалось, и через какое-то время она начала кричать.

Сперва мы не понимали, что она говорит. Раньше-то она молчала, когда псалмы не пела, но стихи напечатаны, так что слушать надобности не было. А теперь она пела все новое. Или, скорее, кричала. Сидела на кухонном диванчике, рука на черных волосах, лицо сморщено, то ли от отчаяния, то ли от радости, не поймешь, и ревела.

Щеки у нее когда-то, верно, были совсем детские, а сейчас точно печеное яблоко, но, когда она ревела, иногда проглядывали ее прежние, хотя она их и морщила. Она ревела, или мычала, но не так, как от боли, просто чуть меланхолично или задумчиво ревела в ожидании, когда же решится заговорить с нами. Она ничего такого плохого не кричала, я имею в виду, никаких ругательств, скорее, словно бы хотела сообщить что-то важное, над чем долго размышляла. Чуть ли не небесную весть. Ну, вроде ангелов с трубами из Книги Откровения.

Это напоминало песнь телефонных проводов морозными зимами, я тогда думал, будто это арфа, подвешенная к звездам; но звук был глубже, не совсем небесный, больше звериный. Грозный и теплый, она мычала в общем-то удивительно глубоким голосом, сперва низким — мммммммммммм, потом повыше — ммммм, потом — оооооооооооооооооууууууууууууууууооохххмммммммммммммммммммммммммммммммммммммм… и все стихало, но ее, казалось, это ничуть не огорчало. Точно она сказала что-то важное, а теперь обдумывала сказанное.

Сперва мне ни чуточки не было страшно. Потом стало немножко боязно. После того, как Свен Хедман коротко бросил:

— Теперь нам надо приглядывать за твоей мамой.

Голосом зовущего она пела. Мне надо приглядывать за своей мамой.

Позднее я изредка думал: точно корова, зовущая своего теленка. Я пытался себя утешить мыслью, что теленком, верно, был Юханнес.


На обдумывание у нас ушло несколько недель. Обдумав, мы пришли в замешательство.

Не столько из-за Альфильд. Ведь у нее после родов случился удар. Второй удар случился, наверно, из-за обмена. Вроде бы как ей пришлось рожать два раза, а такое запросто может вызвать удар. И не из-за самих себя мы пришли в замешательство. Мы испугались, что ее услышат в деревне и тогда деревенские, или пастор, человек важный, но не слишком сообразительный, или прокурор придут, заохают и отберут ее у нас.

Деревенские, правда, были туговаты на ухо. И что стало с Альфильд, когда-то в общем пригожей и всем симпатичной, никто не знал.

Иногда у меня возникала мысль, что это из-за меня она сделалась такой чуднóй. Но я отбрасывал ее: прочь! Прочь! И тогда думал, что в этом виноват Юханнес.

Я начал размышлять над тем, как легко Юханнес умудрялся перекладывать вину на других.


Двух мам я потерял, и одного папу. В общем-то, довольно много.

Один покоился в могиле, и я знал его лишь по посмертной карточке (блокнота в то время я еще не видел). Одна обитала в зеленом доме, и лицо ее делалось как печеное яблоко при виде меня. А Альфильд, ну, она была такой чуднóй, что волей-неволей приходилось считать ее потерянной.

Свен Хедман прогулялся по деревне, вынюхивая, не слышал ли кто чего. Вроде бы нет. Удивлялись только, что мы не ходим к молитве. Тогда мы со Свеном, собрав военный совет, решили, что один из нас будет ходить к молитве регулярно.

Ежели вокруг дома бродил какой-нибудь доброжелательный сосед, мы тщательно запирали двери. Или уводили Альфильд в горницу, то есть в горенку, где клали перед ней кальку и карандаш и я учил ее чертить карту Швеции. В основном только контуры, но я всегда отмечал точкой Хьоггбёле, чтобы она знала, где находится.

Тогда она не ревела.

А вообще она отличалась постоянством. Ревела по утрам, пока Свен Хедман укладывал еду в коробку и наполнял термос, и потом вечером. В какие-то дни рев продолжался в общей сложности три-четыре часа, не больше. Когда у нее бывало грустное настроение, она ревела и подольше.

К весне в ее мычанье мы стали различать слова. Тут-то и возникли проблемы.


У Альфильд и раньше были проблемы. Не только то, что она, возможно, была из пришлых, но и кое-что другое. До меня она родила еще одного мальчика. Тогда она лежала дома, и Свен Хедман вызвал акушерку, которая приехала, однако очень спешила. Как ни странно, но с ней произошла такая же история, что и с Юсефиной. Во всяком случае, ребенок лежал неправильно, Альфильд орала как чокнутая, и в конце концов соседи не выдержали и позвонили акушерке, которая примчалась со своим колоколом-присоской, и на третьи сутки, под непрекращающийся крик, удалось извлечь младенца.

Его задушило пуповиной. Он умер как раз в тот момент, когда должен был бы начать жить. Они ему дали то же имя, которое потом дали мне, положили в гроб, но не сфотографировали.

У всех имелись посмертные фотографии, у Юсефины тоже была фотография ее первенца. Хорошо бы и Альфильд или Свен Хедман сняли бы на карточку и своего. Интересно, похож ли я на него, но доказательства погребены, карточки нет, и ни один врач не изучал его ушные раковины.

В тот раз Альфильд тоже ревела.


К весне пошли слова, слова словно бы сочились из нее. И тут-то возникла проблема.

То были почти связные предложения. Нам стало совсем скверно.


Изба Хедманов стояла, вжавшись в лесную опушку, напротив зеленого дома, в полкилометре от него, снег в тот год сошел поздно, хотя лету все равно никуда было не деться, но мы со Свеном Хедманом не могли думать ни о чем другом, кроме как о словах Альфильд.

Чудные были слова. Вроде бы как она сейчас, попав в безвыходное положение, начала говорить на тайном языке, который когда-то знала. Точно ее жизнь была своего рода огромным котлом, и его черное содержимое булькало и пузырилось, почти как в бочке на дедушкиной смолокурне, на поверхности время от времени появлялись пузыри, и шли они снизу, оттуда, где пряталась ее прежняя жизнь. Даже страшно становилось. Но вместе с тем ты начинал приглядываться к ней, чего не делал раньше. Со дна поднимались пузыри. Сперва с трудом, одна чернота, а потом появились волосы, и черные глаза, и певучий голос, и что-то вроде одиночества в глазах.

И все это в чудных, тайных словах.

Можно было подумать, что смоляная бочка — это ее жизнь, а пузыри — она сама, и Альфильд словно бы ярилась, что мы раньше ее не слушали. И потому пользовалась тайным языком.

Точно как дед Ээвы-Лисы, которого обвели вокруг пальца. Если то, что рассказывала Ээва-Лиса, правда.

С ними ведь обходятся иногда несправедливо. И тогда в виде протеста они пользуются тайным языком. Я научился понимать кошек на спинке кровати, хотя они и были покрыты лаком. С животными я умею обращаться.

Но об Альфильд я никогда не заботился. Неудивительно, что она вроде бы как впала в раздумье.


Она начала петь слова и по ночам.

Ночью были по большей части песни, днем — тайны. Ночью — в основном небесная арфа, днем — тайны. В общем-то, разницы почти никакой. Поэтому настоящего страха я не испытывал.

Свен Хедман делался, пожалуй, все задумчивее. Иногда даже чуть ли не в уныние приходил.


У меня было две мамы. Одна ни разу меня не обняла, но протянула кусок сахара. Другая пела как кошка, хотя совершенно тайно.

Да, скажу я вам. Скажу я вам.


Позднее мне пришло в голову, что на тайном языке она пыталась рассказать о своем детстве. А для этого ведь нельзя пользоваться обычными словами, только тайными, обычными пользоваться никто не может.