Первый ряд она вывязала сама, потому что мне не справиться, пояснила она. А потом дала мне попробовать.
Вообще-то странное было чувство. Ээва-Лиса сидела совсем рядом. В платье, которое сама сшила, сообщила она. Первое, которое она сшила сама, то есть все платье от начала до конца — купила ткань, сделала выкройку, раскроила и сшила. Ей хотелось сделать сюрприз маме, или Юсефине Марклюнд, как она ее называла, когда сердилась, или иногда просто Марклюнд, тогда, значит, дело было совсем плохо, радостно поразить маму своим умением. Так она задумала.
Материя была гладкая-прегладкая. Мне позволили пощупать. Это было выходное платье с тюльпанами. Я долго рассматривал цветы, потрогал их. Тюльпаны были перевернуты вверх ногами, росли, так сказать, цветком книзу. Я спросил ее, почему она расположила их таким образом, ведь они обычно растут цветком кверху. Но тогда она снова вроде как изменилась и сказала, что Юсефина тоже обратила на это внимание. При раскройке она случайно перевернула ткань, и теперь цветы росли вверх ногами.
Особого сюрприза не получилось, сказала мама.
Тогда я начал уверять ее, что так даже красивее. И я слышал, что за границей бывают цветы, которые растут вверх ногами, не в районе Стокгольма, а в Нюланде, где есть и пальмы; это далеко, к югу от Нурдмарка, если смотреть с этой стороны.
Не надо думать, будто все тюльпаны одинаковые, сказал я.
И тогда она провела рукой по моим волосам.
— Ты такой же черноволосый, как и я, — произнесла она, — а душа у тебя белая.
Она считала, что у меня умелые руки. И взяла мои ладони в свои, чтобы посмотреть повнимательнее. И сказала, что тыльная сторона нежная и мягкая и, наверно, поэтому-то руки у меня такие умелые и я так быстро все схватываю.
Это было все.
Я часто потом вспоминал, как мы сидели рядышком и упражнялись в вязании. Хотя мне думается, что оно не слишком занимало наши мысли — ни ее, ни мои, — но нам обоим было трудно дышать. Трудно объяснить это тому, кто не бывал в таком положении. И будь я другим, таким же храбрым, как Юханнес, который мог запросто сидеть рядом и говорить: ну миленькая, ну пожалуйста, таким, каким я всегда мечтал быть, но не смог стать, тогда бы я прислонился к ее плечу. И тогда бы щекой прикоснулся к платью, на котором тюльпаны росли вниз головой, к земле, или праху, как говорили в молельном доме. И тогда бы мы были как брат и сестра, и укрылись бы во прахе, где только мы и тюльпаны могут расти, и лежали бы там, свернувшись калачиком, как пиявки в речном иле, и нам бы ни разу не захотелось всплыть и расти, и мы со старшей сестренкой никому бы не раскрыли своих тайн, только друг другу, и ни один из нас никогда бы не покинул другого.
Ей приходилось нелегко с Юсефиной, как я понял. Поскольку обе питали такие большие надежды, они, верно, возненавидели друг друга. Не было бы у них надежд, все сложилось бы лучше. Никто, в общем-то, не пытался понять Юсефину, потому что ее и без этого достаточно уважали, и тогда человек делается очень одиноким.
Но я заметил, что Ээва-Лиса вроде бы как повеселела, когда я сказал насчет тюльпанов. Я говорю «вроде бы как», потому что теперь она уже не могла быть по-настоящему веселой. Но что-то в этом духе.
В детстве многое было «вроде бы как». Когда что-то было «вроде бы как», приходилось долго думать, чтобы понять: все было не таким, каким казалось.
Мама оледенела, и хуже всего было, когда нас с Юханнесом обменяли. Тогда стало хуже всего, и потом так и продолжало быть хуже всего, и она оледенела. Тем, кто оледеневает, наверняка хуже всего. Как Эрикссону из Фальмарксфорсена, которого придавило сосной, и он написал «Милая Мария, пожалуйста, ты…» свободным пальцем. Мама, может, тоже оледенела, хотя у нее даже свободного пальца не было, и снега, чтобы писать на нем, и никого, кому она могла бы написать «Милый». Иногда мне представлялось, что она мечтала заползти в рану на боку Сына Человеческого, где будет тепло и уютно и можно оттаять. И перестать думать о том, что случилось. Но Сын Человеческий не из тех, кто приходит на помощь, когда в нем нуждаются, она это тоже, наверно, узнала.
Куда бы она ни кинула взгляд, кругом виновата. Юханнес не стал эдаким славным мальчуганом, а уж если избранный не стал, так с отвергнутым дело обстояло еще хуже.
И тогда Ээве-Лисе достался злой глаз. Она несла кару. Правда, ее чисто и хорошо одевали и кормили досыта, за этим Юсефина следила. И не держалась за те гроши, которые ей выплачивал приход.
Ни в коем разе. Юсефина не упускала случая подчеркнуть это. Когда об этом заходила речь, не упускала случая подчеркнуть. А так как Сын Человеческий не желал раскрыть ей рану на своем боку, вот и приходилось стоять на морозе и подчеркивать.
Я часто думал об Ээве-Лисе, когда пришла зима.
Снег все валил и валил, и в конце концов нас погребло, точно летних мух в вате между рамами, которую, как я был уверен, Господь положил мухам вместо праха. Господь был милостив к мухам и разложил вату, чтобы они могли на ней спать до мая, когда он их выметал, но с людьми он вел себя, скорее, злобно, я никогда не понимал Господа.
Однажды в начале ноября я встретил Ээву-Лису внизу, у почтового автобуса. Мне предстояло принять мешок в дверях автобуса и отнести его к Сельстедтам, где почту раскладывали на диване, чтобы каждый мог взять свое. Обычно за мешком ходил я. Ээва-Лиса никогда почту не забирала. Но сейчас она стояла там. Как будто ждала меня.
И она сказала:
— Ты должен мне помочь.
Она хотела, чтобы ей помог я. Никто другой. Даже не Юханнес, это было самое странное. Словно бы он вообще не существовал, хотя был такой пригожий и всеобщий любимчик. И я не стал спрашивать. Но иногда мне кажется, что это было, пожалуй, связано с тюльпанами.
Она нуждалась в помощи. Так вот и началось по-настоящему ужасное.
Назавтра она прошла весь путь до дома Свена Хедмана по снежной целине. Я был дома один, потому что Свен пилил лед для ледника Петруса Фюртенбака, того самого, которого застукали за распитием пива. Но чего ждать от человека с таким именем, повторяли в деревне.
Об этом я и рассказал Ээве-Лисе, когда она пришла, и при этом громко хохотал. По-моему, она поняла, что я страшно нервничаю. Нет, не нервничаю, а боюсь. Я рассказал несколько историй о Петрусе Фюртенбаке. Она не засмеялась.
Мне делалось все страшнее и страшнее. Мы сидели в кухне, и я заставлял себя есть, но она не захотела ни булки с куском сахара, ни брусничного напитка.
И тут она сказала:
— Кажется, у меня будет ребенок.
Я часто рассматривал картинки в семейной Библии в зеленом доме — у Хедманов не было Библии, — хотя, будь они в любой другой книге, наверняка бы считались греховными. Греховное всегда было связано с женщинами, потому что их все по-своему любили, они были почти пригожими. Греховные картинки можно было найти, например, и в каталоге фирмы «Олен и Хольмс», с которым застукали одного из мальчиков Бюрстедтов, когда он разглядывал их в нужнике, забыв запереть дверь изнутри, и потом, в молельном доме, ему пришлось перед всеми просить Бога простить его за то, что он согрешил. Но каталог ведь не Библия.
Библия не может быть греховной, греховной делала ее в таком случае лишь собственная грязь. Различали два вида грехов — те, которые можно простить, и смертные грехи, за которые полагалась геенна огненная. Не знаю, считалось ли смертным грехом марать Святое Писание греховными мыслями, но после признания старшего из мальчиков Бюрстедтов в молельном доме его мама спросила проповедника, было ли это смертным грехом, то есть вот эти грязные мысли, а может, и действия, она не уточняла, при разглядывании рекламы бюстгальтеров в каталоге «Олен и Хольмс». На что проповедник, это был Брюгтман, ответил отрицательно. Старшего мальчика Бюрстедтов простили.
Вернее так: сперва проповедник засомневался и задумался и сказал, что это зависит от обстоятельств. Мама ударилась в слезы, не желая, чтобы это от чего-то зависело. Тогда он сказал, что это обычный грех, который теперь прощен. После чего она, вознеся хвалу Господу, отправилась домой и вычистила загон для свиней.
С Библией все ж таки было куда хуже. Я долго лежал без сна и каждый раз горячо молился Сыну Человеческому.
Голову себе я особо этим не забивал, но женщины были искушением именно из-за своей пригожести. В Библии, то есть в Ветхом Завете, были картинки всемирного потопа — морские волны захлестывали почти ничем не прикрытых женщин, и те тонули. Как Эрик Лундквист из Гамла-Фальмарка, когда он утонул в Шёбусанде, а его жена, которая вместе с детьми сидела в этот воскресный день на берегу, чуть не свихнулась, и женщины, находившиеся поблизости, ее утешали. Он был весь синий. А еще картинка, изображавшая львов, поедающих почти неприкрытых женщин, и всякое другое.
Это надо же, чтобы Господь создал нечто такое, как женское тело. А потом запретил думать об этом. Конечно, думать было можно, но думать и надеяться, что это не смертный грех, который карается геенной огненной.
Не знаю, зачем я это говорю. Не знаю, зачем я рассказывал ей истории о Фюртенбаке. Наверно, нервничал. Но я знаю, что чуть не чокнулся, когда она сказала это.
Она возвращалась домой, утопая в снегу, при дневном свете.
Она все говорила и говорила, но я ничего не мог ей посоветовать. Что я мог сказать. Я же не Юханнес и не капитан Немо, а Сын Человеческий, как всегда, где-то прятался, к тому же ему ничего не стоило насплетничать Богу. Почему она призналась мне? Не Юханнесу, не Врагу, не Юсефине, а именно мне. И единственное, сказал я себе потом, единственное, в чем можно обвинить меня, — что я спилил лосиную башню.
Ночью я все-таки призвал Сына Человеческого, у которого, как обычно, не было времени, потому что он был по горло занят тем, что проявлял милость ко всем остальным на свете. Тогда я призвал Благодетеля, того, кто сжалился над попавшими в беду и очутившимися в безвыходном положении на острове у берегов Нюланда, капитана Немо.