Библиотека капитана Немо — страница 6 из 34

Вот как звучит этот пассаж целиком — в нем описывается происшествие на лестнице:

«Мы шли на чердак, и тут нас окликнула моя мать.

Ээва-Лиса уже поднялась ступенек на десять, может, меньше, а я стоял внизу, еще не успел даже поставить ногу на самую нижнюю ступеньку. И тут моя мать начала говорить, поэтому мы все трое остановились там, где были, и так и остались стоять.

Я хорошо видел лицо матери. Она вышла из спальни со строгим, почти отсутствующим выражением на лице, и это выражение, пока она говорила или, скорее, кричала, все громче и громче, менялось — постепенно и совершенно необъяснимо. Как будто волна долго сдерживаемого бешенства исказила черты ее лица, сделала его почти нечеловеческим — так, что обычно строгие, правильные (а иногда нежные и почти красивые) черты словно бы свело яростной судорогой, чуть ли не болью.

Она бросала слова, которые я сперва понимал, а потом не захотел понимать. Поначалу в словах можно было различить смысл, но потом длинная череда справедливых и метких обвинений — кое-какие я уже слышал раньше и понимал — сменилась вовсе непонятными мне обвинениями, и только выражение страшного гнева оставалось неизменным. Или ненависти. Да, к своему ужасу, я вдруг осознал, что ею владеет ненависть, но не обычная, понятная ненависть, а что-то другое. И она с ненавистью и бешенством крикнула Ээве-Лисе, чтобы та убиралась, раз и навсегда, все было ошибкой, и теперь вон из этого дома.

Тогда-то, признаюсь, я и заорал».

Дальше зачеркнуто, но прочитать ничего не стоит:

«Я написал признаюсь, потому что хорошо помню, как мне было стыдно своего крика. И я признаюсь в этом со стыдом, потому что именно в этот миг я увидел в лице своей матери то, чего мне не забыть никогда: невероятное одиночество, и страх.

Ни за что бы не подумал, что она может испытывать страх. Раньше она никогда не боялась. И пока я орал от отчаяния и ужаса, я все яснее понимал — и это поставило точку на одном периоде моей жизни и бросило меня в другой, — что в эту минуту у меня отбирают и Ээву-Лису, и мою мать, точно так же, как у меня однажды, при обмене, уже отняли все, и Ээва-Лиса, и моя мать бросят меня, точно пустую раковину, и ничто никогда не сможет вернуть мне их обратно. И потом я пойму, что этот миг в моей жизни будет повторяться раз за разом — миг, когда тебя бросают, когда у тебя отбирают.

Она крикнула это сверху вниз Ээве-Лисе и мне. И тогда я заорал. И внезапно Юсефине стало ясно, что она тоже с этой минуты будет очень одинока.

Никогда, никогда не освободиться мне от этого мига. Сколько ни суждено мне прожить, я буду помнить, что именно в этот миг меня посетила смерть, часовая стрелка, указывавшая на 24, остановилась. Вот как Ээва-Лиса покинула меня, и вот как моя мать тоже в конце концов оказалась покинутой. Я видел ее лицо, когда она обернулась ко мне. И потом подумал: странно, что могущественный и карающий Бог может страшиться быть покинутым.

Хотя в тот раз я больше думал об Ээве-Лисе. Мне следовало бы подумать о своей матери. Ее лицо стало похоже на птичье гнездо; когда, подняв листья, прикрывающие гнездо, обнаруживаешь мертвых птенцов, застигнутых внезапной смертью и одиночеством.

Вот как все было, когда их отняли у меня».


Я, наверно, читал много часов подряд. И заснул на кровати в комнате, прилегавшей к библиотеке «Наутилуса».

Комната, в отличие от зала-музея и библиотеки, была не прибрана и почти без мебели. В одном углу стоял знакомый, наполовину заколоченный ларь, где хранились старые газеты, старые подшивки местной газеты «Норран».

Я лежал, натянув на себя ветхую овчину. Мне представилось, будто овчина та же, какой была накрыта умирающая бабушка, но я отбросил эту мысль, потому что не могла та овчина оказаться здесь, в подводной лодке «Наутилус»: ведь ее отдали Никанору Маркстрёму из Оппстоппета.

Я вошел в библиотеку.

Часы на стене, те, что показывали 24 часа вместо 12, похоже, сделали круг-другой, но теперь я уже не мог отличить утро от вечера. Да какая разница. Точность, которой я прежде так жаждал, превратила меня в пленника часов. Теперь же я свободен, теперь я лишь пленник библиотеки, и Юханнеса.

Таким вот образом я в конце концов взял в плен самого себя.

Я подошел к нему. Глаза у него были закрыты, лоб в испарине, он тихо стонал, и я понял, что он во сне испытывает боли.

Рот приоткрыт. Одна рука судорожно сжата. Я попытался разжать его пальцы, чтобы он чего не повредил себе, но, похоже, силы в нем еще достаточно.

Он болен, страдает. Я понял, что он скоро, совсем скоро умрет.


Он часто в своих посланиях писал мне о болевых точках. То, что он сейчас испытывал, было физическими болевыми точками: с ними можно жить или умереть, но без боли как таковой. Внутренние болевые точки он каталогизировал здесь, в своей библиотеке; здесь, в своей библиотеке, которая вскоре скроется в недрах вулкана.

Я принес плед и накрыл его. Его движения становились все спокойнее, и наконец он затих, как будто боль на время отпустила его. Ладонь разжалась, судорога ослабила хватку.

Мне, собственно говоря, следовало бы начать работу с библиотекой, но я все никак не решался. Просто сидел и глядел на него.

Скоро Юханнес умрет. Наконец.


Я, верно, заснул.

Проснувшись, несколько часов почитал. Он опять застонал. Я попытался напоить его, но он не хотел пить.


Он всегда был пригож с виду. Так говорили о нем, когда он был ребенком. Но как же он постарел.

По-моему, он меня узнал. Он же спросил, я ли это. Вернулся ли я домой навестить его.

В таком случае, должно быть, если кто и вернулся домой, так это я.


Помню солнечные часы на полу в пещере мертвых кошек.

Капитан Немо позаботился о кухонных часах из зеленого дома и теперь хранил их тут, в подводной лодке.

Часы на стене двигались, нет, не часы, а стрелка, так, мне думается, идет время. Каждый раз, когда стрелки смотрели точно вверх, наступала ночь. И тогда часы имитировали прошедший миг, сутками раньше; это вполне могло бы быть и сейчас. Ведь у часов нет памяти, они не в состоянии помнить двадцать четыре часа — только ту секунду, которая длится сейчас.

Собственно говоря, эта краткая секунда вечности абсолютно никчемна. У нее нет памяти. Зато память есть у меня, и у Юханнеса, и у нашей библиотеки.


Иногда я ощущал слабую дрожь, сотрясавшую корпус «Наутилуса», как будто там, глубоко внизу, вулкан переворачивался во сне и снова засыпал.

Интересно, могут ли вулканы испытывать боль во сне, за мгновенье до того, как проснуться и умереть.


«Пещера мертвых кошек», написал он на полях одной страницы.

Словно короткая, обращенная ко мне молитва.

V

Сейчас, скоро.


I. УЗУРПАТОРЫ ЗЕЛЕНОГО ДОМА

1. Прибытие новоселов

Как сестренка Ээва-Лиса

родила ублюдка в полночь.

Перед мамой жутко трусит,

рыбу тоже страсть боится,

Бог накажет, боли мучат.

Стыдно очень, и украдкой

пробралась в ночи к сараю.

Там замок, и нет ключа.

Боль терзает, нету мочи.

1

Я получил право поселиться в зеленом доме из-за ошибки, совершенной в больнице Бурео в сентябре 1934 года, в тот день, когда и я, и Юханнес появились на свет.

Потом ошибка была исправлена. Меня обменяли — с соблюдением всех правовых норм, — отняв право жить в зеленом доме. Это право перешло к Юханнесу Марклюнду.

Позднее ему, взамен меня, дали в награду Ээву-Лису. По причине его предательства ее отобрали у него, и у меня. Юханнес перенял право на зеленый дом, стал предателем, и у него отняли и Ээву-Лису, и право на дом. Три года спустя дом сгорел. Вот вкратце и вся история.


«Биение пульса смерти», написал мне на листочке Юханнес.

Сперва я решил, что он говорил о приближающейся физической смерти. Но теперь мне кажется, он имел в виду нечто другое. Вот что он хотел сказать: мне следовало бы понять, что на свете нет ничего непоправимого, даже смерти, и что возможно, как Ээва-Лиса, воскреснуть и в этой земной жизни, если только не продолжать жить — мертвецом.

Проснулся в 3.45, сон про пещеру мертвых кошек все еще перед глазами. Невольно провел пальцем по лицу, по коже щеки.

Ответ был совсем рядом.

Над водой повис странный утренний туман: мрак рассеялся, но еще осталось колышущееся серое покрывало, не белое, а точно с отблесками темноты; оно колыхалось метрах в десяти над поверхностью воды, абсолютно неподвижной и блестящей, как ртуть. Птицы спали, винтом уйдя в свои сны. Можно было вообразить, что я нахожусь на краю земли и передо мной — ничто.

Последний предел, и птицы, винтом ушедшие в свои сны.

Внезапно движение: взлетела птица. Я не слышал ни звука, только видел, как она била крыльями о поверхность, оторвалась, косо взмыла ввысь: это произошло внезапно, и так легко, так невесомо. Я видел, как она взлетела, взмыла к серому потолку тумана и исчезла. И ни звука я не слышал.

Наверняка вот так она и умерла. Не с тем звуком, какой бывает, когда давишь ногой улиток. А легко, как птица, что взлетает, взмывает ввысь и исчезает. И ты точно знаешь, что она снова прорвется сквозь туман, вниз, к воде, вернется, так или иначе, но вернется обязательно.

2

Уже на второй день Ээве-Лисе за утренней кашей было велено звать Юсефину мамой.

Она послушалась сразу. Меня к тому времени уже год как выдворили из дома.

Я долго считал, что в балладе, которую Юханнес прятал в библиотеке, но которую я нашел, всего две правдивые строчки: «Перед мамой жутко трусит, рыбу тоже страсть боится».

Насчет рыбы все понятно, мне понятно. Но — мама?

В его защитительных речах много говорится о хозяйственных постройках. И очень мало о маме. Он поменял местами эти постройки, чтобы напугать меня, зато описывает их очень подробно, чтобы успокоить меня. Я спокоен. Но спокойствие редко когда помогает.