Тут Сухарев высморкался, вытер нос полой шинели; лицо еще больше покраснело, и он продолжал сердито:
— Чтоб ему гайдамак башку ссек! Такого командира, как Галда, загубил! А какой ротный был! Разве же ты найдешь еще такого ротного, как Галда? Разве ж Пискарев… это ротный?.. Это чурбан, а не ротный… Я ему сегодня говорю: «Твои дозоры для связи… Я вчера лишних десять человек в караул дал», а он…
— Ну, ну! — прервал Шебалов. — Это ты мне не разводи. Это ты теперь Галду хвалишь, а раньше, бывало, всегда с ним собачился. Какие еще там десять лишних человек. Ты мне очки не втирай. Ну да ладно, об этом потом… Ты вот что скажи… Парень в партию просится. Поручишься за него? Что глаза-то уставил? Сам же говоришь: и боец хороший и не замечен ни в чем, а насчет прошлого — ну, об этом не век помнить!
— Оно-то так! — почесывая голову и растягивая слова, согласился Сухарев. — Да ведь только черт его знает!
— Черт ничего не знает! Ты ротный, да еще партийный. Ты лучше черта должен знать, годится твой красноармеец в коммунисты или нет.
— Парень ничего, — подтвердил Сухарев, — форс только любит. Из цепи без толку вперед лезет. А так ничего.
— Ну, не назад же все лезет. Это еще полбеды! Так как же, смотри сам… Подписываешь ты или нет?
— Я-то бы подписал, этот парень ничего, — повторил осторожно Сухарев. — А еще кто подпишет?
— Еще я. Давай садись за стол, вот заявление.
— Ты подписал!.. — говорил Сухарев, забирая в медвежью лапу карандаш. — Это хорошо, что ты… Я же говорю, парень— золото, драли его только мало!
Уже несколько дней шли бои под Новохоперском. Были втянуты все дивизионные резервы, а казаки все еще крепко держали позиции.
На четвертый день с утра наступило затишье.
— Ну, братцы! — говорил Шебалов, подъезжая к густой цепи отряда, рассыпавшегося по оголенной от снега вершине пологого холма. — Сегодня после обеда общее наступление будет… Всей дивизией ахнем.
Пар валил от его посеребренного инеем коня. Ослепительно сверкал на солнце длинный тяжелый палаш, красная макушка черной шебаловской папахи ярко цвела среди холодного снежного поля.
— Ну, братцы, — опять повторил Шебалов звенящим голосом, — сегодня день такой… серьезный день. Выбьем сегодня — тогда до Богучара белым зацепки не будет. Постарайтесь же напоследок, не оконфузьте перед дивизией меня, старика!
— Что пристариваешься? — хриплым, простуженным голосом гаркнул подходивший Малыгин. — Я, чать, постарше тебя, и то за молодого схожу.
— Ты да я — сапоги стоптанные, — повторил Шебалов свою обычную поговорку. — Бориска, — окликнул он меня приветливо, — тебе сколько лет?
— Шестнадцатый, товарищ Шебалов, — гордо ответил я, — с двадцать второго числа уже шестнадцатый пошел!
— «Уже»! — с деланным негодованием передразнил Шебалов. — Хорошо «уже»! Мне вот уже сорок седьмой стукнул. А-а! Малыгин, ведь это что такое — шестнадцатый! Что, брат, он увидит, того нам с тобой не видать…
— С того свету посмотрим, — хрипло и с мрачным задором ответил Малыгин, кутая горло в рваный офицерский башлык с галуном.
Шебалов тронул шпорами продрогшего коня и поскакал вдоль линии костров.
— Бориска, иди чай пить… Мой кипяток — твой сахар! — крикнул Васька Шмаков, снимая с огня закопченный котелок.
— У меня, Васька, сахару тоже нет.
— А что у тебя есть?
— Хлеб есть, да дам яблоки мороженые.
— Ну, кати сюда с хлебом, а то у меня вовсе ничего нет! Голая вода.
— Гориков! — крикнул меня кто-то от другого костра. — Поди-ка сюда.
Я подошел к кучке споривших о чем-то красноармейцев.
— Вот ты скажи, — спросил меня Гришка Черкасов, толстый рыжий парень, прозванный у нас псаломщиком. — Вот послушайте, что вам человек скажет. Ты географию учил?.. Ну, скажи, что отсюда дальше будет…
— Куда дальше? На юг дальше Богучар будет.
— А еще?
— А еще… Еще Ростов будет. Да мало ли! Новороссийск, Владикавказ, Тифлис, а дальше Турция. А что тебе?
— Много еще! — смущенно почесывая ухо, протянул Гришка. — Эдак нам полжизни еще воевать придется… А я слышал, что Ростов у моря стоит. Тут, думаю, все и кончится!
Посмотрев на рассмеявшихся ребят, Гришка хлопнул руками о бедра и воскликнул растерянно:
— Братцы, а ведь много еще воевать придется!
Разговоры умолкли.
По дороге из тыла карьером несся всадник. Навстречу ему выехал рысью Шебалов. Орудие на фланге ударило еще два раза…
— Первая рота, ко мне-е! — протяжно закричал Сухарев, поднимая и разводя руки.
Несколько часов спустя из белых сугробов поднялись залегшие цепи. Навстречу пулеметам и батареям, под картечью, по колено в снегу двинулся наш рассыпанный и окровавленный отряд для последнего, решающего удара. В тот момент, когда передовые части уже врывались в предместье, пуля ударила мне в правый бок.
Я пошатнулся и сел на мягкий истоптанный снег. «Это ничего, — подумал я, — это ничего. Раз я в сознании — значит, не убит… Раз не убит — значит, выживу».
Пехотинцы черными точками мелькали где-то далеко впереди.
«Это ничего, — подумал я, придерживаясь рукой за куст и прислоняя к ветвям голову. — Скоро придут санитары и заберут меня».
Поле стихло, но где-то на соседнем участке еще шел бой. Там глухо гудели тучи, там взвилась одинокая ракета и повисла в небе огненно-желтой кометой.
Струнки теплой крови просачивались через гимнастерку. «А что, если санитары не придут и я умру?» — подумал я, закрывая глаза.
Большая черная галка села на грязный снег и мелкими шажками зачастила к куче лошадиного навоза, валявшегося неподалеку gt меня. Но вдруг галка настороженно повернула голову, искоса посмотрела на меня и, взмахнув крыльями, отлетела прочь.
Галки не боятся мертвых. Когда я умру от потери крови, она прилетит и сядет, не пугаясь, рядом.
Голова слабела и тихо, точно укоризненно, покачивалась. На правом фланге глуше и глуше гудели взрываемые снежные сугробы. ярче и чаще вспыхивали ракеты.
Ночь выслала в дозор тысячи звезд, чтобы я еще раз посмотрел на них. И светлую луну выслала тоже. Думалось: «Чубук жил, и Цыганенок жил, и Хорек… Теперь их нет, и меня не будет». Вспомнил, как один раз сказал мне Цыганенок: «С тех пор я пошел искать светлую жизнь». — «И найти думаешь?» — спросил я. Он ответил: «Один не нашел бы, а все вместе должны найти… Потому охота большая».
— Да, да! Все вместе, — ухватившись за эту мысль, прошептал я, — обязательно все вместе. — Глаза сомкнулись, и долго молча думал я о чем-то незапоминаемом, но хорошем-хорошем.
— Бориска! — услышал я прерывающийся шепот.
Открыл глаза. Почти рядом, крепко обняв расщепленный снарядом ствол молоденькой березки, сидел Васька Шмаков.
Шапки на нем не было, а глаза были уставлены туда, где впереди, сквозь влажную мглу густых сумерек, золотистой россыпью мерцали огни далекой станции.
— Бориска, — долетел до меня его шепот, — а мы все-таки заняли.
— Заняли, — ответил я тихо.
Тогда он еще крепче обнял молодую сломанную березку, посмотрел на меня спокойной последней улыбкой и тихо уронил голову на вздрогнувший куст.
Мелькнул огонек… другой… Послышался тихий, печальный звук рожка. Шли санитары.
1929 г.
ВОЕННАЯ ТАЙНА
Из-за какой-то беды поезд два часа простоял на полустанке и пришел в Москву только в три с половиной.
Это огорчило Натку Шегалову, потому что севастопольский скорый уходил ровно в пять и у нее не оставалось времени, чтобы зайти к дяде.
Тогда по автомату, через коммутатор штаба корпуса, она попросила кабинет начальника — Шегалова.
— Дядя, — крикнула опечаленная Натка, — я в Москве!.. Ну да: я, Натка. Дядя, поезд уходит в пять, и мне очень, очень жаль, что я так и не смогу тебя увидеть.
В ответ, очевидно, Натку выругали, потому что она быстро затараторила свои оправдания. Но потом сказали ей что-то такое, отчего она сразу обрадовалась и заулыбалась.
Выбравшись из телефонной будки, комсомолка Натка поправила синюю косынку и вскинула на плечи не очень-то тугой походный мешок.
Ждать ей пришлось недолго. Вскоре рявкнул гудок, у подъезда вокзала остановилась машина, и крепкий старик с орденом распахнул перед Наткой дверцу.
— И что за горячка? — выбранил он Натку. — Ну, поехала бы завтра. А то «дядя», «жалко»… «поезд в пять часов»…
— Дядя, — виновато и весело заговорила Натка, — хорошо тебе — «завтра». А я и так на трое суток опоздала. То в горкоме сказали: «завтра», то вдруг мать попросила: «завтра». А тут еще поезд на два часа… Ты уже много раз был в Крыму да на Кавказе. Ты и на бронепоезде ездил, и на аэроплане летал. Я однажды твой портрет видела. Ты стоишь, да Буденный, да еще какие-то начальники. А я нигде, ни на чем, никуда и ни разу. Тебе сколько лет? Уже больше пятидесяти, а мне восемнадцать. А ты — «завтра» да «завтра»…
— Ой, Натка! — почти испуганно ответил Шегалов, сбитый ее бестолковым, шумным натиском. — Ой, Натка, и до чего же ты на мою Маруську похожа!
— А ты постарел, дядя, — продолжала Натка. — Я тебя еще знаешь каким помню? В черной папахе. Сбоку у тебя длинная блестящая сабля. Шпоры: грох, грох. Ты откуда к нам приезжал? У тебя рука была прострелена. Вот однажды ты лег спать, а я и еще одна девочка — Верка — потихоньку вытащили твою саблю, спрятались за печку и рассматриваем. А мать увидала нас да хворостиной. Мы — реветь. Ты проснулся и спрашиваешь у матери: «Отчего это, Даша, девчонки ревут?» — «Да они, проклятые, твою саблю вытащили. Того гляди, сломают». А ты засмеялся: «Эх, Даша, плохая бы у меня была сабля, если бы ее такие девчонки сломать могли. Не трогай их, пусть смотрят». Ты помнишь это, дядя?
— Нет, не помню, Натка, — улыбнулся Шегалов. — Давно это было. Еще в девятнадцатом. Я тогда из-под Бессарабии приезжал.
Машина медленно продвигалась по Мясницкой. Был час, когда люди возвращались с работы. Неумолчно гремели грузовики и трамваи. Но все это нравилось Натке — и людской поток, и пыльные желтые автобусы, и звенящие трамваи, которые то сходились, то разбегались своими путаными дорогами к каким-то далеким и неизвестным ей окраинам: к Дангауэровке, к Дорогомиловке, к Сокольникам, к Тюфелевой и Марьиной рощам и еще и еще куда-то.