Поднявшись на слабых ногах, не понимая, ранен он, не ранен, — но крови на нем нигде не было, — Третьяков увидел поле, разрывы, бегущих, падающих на землю людей. Медленно, словно это голова кружилась, вращались на бугре пробитые полотнища — крылья ветряной мельницы, то заслоняя нижним краем, то открывая идущие танки. И, чувствуя неотвратимость надвигающегося и остановившееся время, сквозь звон и глушь в ушах, как чужой, слыша свой голос, он передавал команду дивизиону. Вскинул бинокль к глазам. Резче, ближе все стало, притянутое увеличительными стеклами. Взблескивая гусеницами, надвигался вырвавшийся вперед танк, и крыло мельницы с оторванным полотнищем, опускаясь сверху, отделяло его от остальных.
Вскинулся разрыв. Что-то дернуло телефонный аппарат, поволокло с бруствера. Подхватив его, прижимая коленом к стенке окопа, Третьяков прокричал новую команду. Сильней дернуло аппарат. Обернулся. Над бруствером — черное, белозубое улыбающееся лицо.
— Насруллаев!
Еще шире, радостней улыбка, зубов сто выставил напоказ, и все белые, крепкие. Насруллаев, его связист, лежит на земле. Приполз. И две катушки телефонного провода на нем. И провод в руке, за который он дергает.
— Вниз прыгай! Быстро!
Улыбается, как будто не понимает русского языка.
— Вниз, кому говорю! Кытин где?
Потянулся сдернуть Насруллаева в окоп, но ударило под локоть, болью прожгло руку. От подхватил левую руку другой рукой, в которой была телефонная трубка, не понимая, кто его ударил, чувствуя только, что не может вдохнуть. И раньше, чем он увидел свою кровь, увидел страх и боль на лице Насруллаева, смотревшего на него. Потом закапало из рукава шинели. Сразу ослабев, чувствуя, как обморочно немеет лицо, губы, он сел на дно траншеи, зачем-то здоровой рукой нашаривая рядом с собой автомат.
Глава IX
Горела деревня, вдали за нею горела станция Янцево. Там все рвалось, из огня, как искры из костра, взлетали в черное небо трассы пуль. Все это возникало то позади, то сбоку, то спереди откуда-то. Машина бездорожно ползла по полю во тьме, в сумрачных отсветах пламени, проваливалась в воронки, раненые катились друг на друга, стонали, копошились в кузове, пока полуторка, завывая слабым мотором, выбиралась на ровное. И опять кружили по полю, то отдаляясь, то будто вновь приближаясь к бою. Один раз, как видение, возникло: догоравшая мельница распадалась на глазах, рушились огненные куски; словно раскаленный проволочный каркас, светился остов.
От толчков и тряски у Третьякова пошла кровь горлом, он вытирал рот рукавом. Вытрет, посмотрит — черный мокрый след на сукне. Из всех ран только одну и почувствовал он в первый миг, когда ударило под локоть по самому больному, по нерву, вышибло автомат из руки. А потом еще четыре дырки насчитал на нем санитар. Дышать не давал осколок, вошедший меж ребер. Из-за него и шла кровь ртом. Весь сжимаясь в ожидании боли, он приготавливался к новому толчку, когда опять машина провалится и отдастся во всех ранах.
— Ой, о-ой! — всхлипывал рядом с ним младший лейтенант. — Ой, боже мой, что ж это! Ой, хоть бы скорей бы уж…
Один раз, когда особенно резко тряхнула, Третьяков от собственной боли закричал на него:
— Имей совесть в конце-то концов! Тебе что, хуже всех?
И тот замолчал. И опять кружили по полю, кружению этому не было конца, мотор то завывал с надрывом, то глох, свет ракет опускался в кузов до самого дощатого пола, и вновь смыкалась темнота. А время измерялось толчками и болью.
Стали. Раздались голоса в темноте, шаги. Заскрежетало железо. Откинулся борт. По одному начали снимать, сводить раненых. Когда снимали младшего лейтенанта, он не стонал. И голоса замолкли. Его отнесли в сторону, положили на землю в темноте.
Незнакомый старшина помог Третьякову слезть, суетился, подставлял под него плечо:
— На меня, на меня обопрись. Сильней наваливайся, ничего.
Присохшая к ране штанина оторвалась, горячее потекло по ноге. Значит, еще одна дырка. Ее не чувствовал до сих пор. Быстро подошел кто-то решительный, маленький, в ремнях. Третьякова остановили перед ним.
— Вот ты какой, лейтенант… Сейчас мы тебя отправим, медицина подлечит, опять вернешься в полк. Будем ждать.
Сверху Третьяков увидел на нем погоны капитана, понял: командир дивизиона. Из боя по голосу не таким он представлялся маленьким.
— Я на тебя кричал сегодня. — Капитан нахмурился строго. — Все мы в бою нервные. Ты не обижайся, нельзя.
— Я не обижаюсь.
Все плыло перед глазами, деревья над головой качались, а может, это он качался. И трудно было дышать.
— Нельзя обижаться, вот именно — нельзя.
Опять старшина повел его, а он просил, плохо слыша свой голос:
— Меня туда… Туда отведи… — Осколок меж ребер не давал вдохнуть. — Туда… старшина…
И тянул к кустам. А тот, не понимая, от старательности только сильней подпирал плечом, взваливал его на себя:
— Щас мы придем, недалеко тут, щас…
— Старшина…
— Ничего!
Наконец догадался, засуетился, сам начал снимать с него ремень, распустил ремешок на брюках.
— Отойди, — просил Третьяков.
— Чего там!
— Отойди… прошу… — Вдохнуть глубоко не мог, голос от этого был совсем жалобный. — Да отойди же.
Рукой держась за деревце, он качался с ним вместе, слабый, хоть плачь. Но и это готов был перенести, только б не стыд. А старшина, дыша махоркой, повторял: «Чего там!» — и не обидно, охотно, просто обходился с ним.
— А мне доведись? — говорил он, за таким делом окончательно перейдя на «ты». — Неужли не помог бы? Тут друг дружке помогать надо как-либо.
И не отходил, поддерживал его все это время. После сам застегнул на нем штаны — у Третьякова уже и сил не осталось сопротивляться, оправил гимнастерку, поглядел на командирский ремень у себя в руках, на пряжку со звездой, застеснялся:
— Ремень у тебя хороший… Они, в госпитале, знаешь как? Что на ком прибыло, то им и найдено. Лежал, знаю.
Вздохнул, помялся: очень ему не хотелось расставаться с ремнем.
— А если который без памяти, так и концов потом не найдет и спросить не знай где.
— Бери, — сказал Третьяков, будто рукой махнул. Не ремня ему сейчас было жалко. Чего-то совсем другого по-человечески было жаль. Да и это уже становилось безразлично. А тот радостно засуетился, запоясывал его своим ремнем, говоря невнятно:
— Мой тоже годный еще. А что потрепался, так его солидольчиком смазать…
Заправил, обдернул — болью каждый раз отдавалось в ранах, — заверил с легкостью:
— Тебе там новый дадут!
Опять Третьякова куда-то вели, везли, трясли. Потом он сидел на земле. Сквозь лес прозрачное светилось зарево: красное зарево, черные деревья на нем. И всюду под деревьями лежали, сидели, шевелились на земле раненые. Погромыхивало. Из палатки невдалеке выводили перевязанных, свежие бинты на них резко белели. И пока санитары, ступая меж людьми, выбирали, кого следующего взять, раненые с земли смотрели на них, стоны становились жалобней. Вынесли человека на носилках. Брезентовый полог проехал по нему от сапог до головы в бинтах.
Третьяков слышал все сквозь звон в ушах. По временам звон начинал отдаляться, проваливался… Вздрогнув, он просыпался. Сердце колотилось с перебоями. Он знал: спать нельзя. Это как на морозе: заснешь — не проснешься. И крепился, чтоб не заснуть. А в нем слабело все, сердце уже не билось, дрожало. Он чувствовал, как жизнь уходит из него. Один раз услышал над собой голоса:
— Не спи, лейтенант!
Черная тень заслонила зарево, нагнулась ниже:
— Э-э, ну-ка давай. Давай, давай, вставай… Пособи, Никишин. Вот так. Во! Идти можешь?..
Жесткий брезент, ободрав по лицу, скинул с головы пилотку. Санитар поднял, сунул ему в карман шинели. Внутри, под белым провисшим пологом, свет керосиновых ламп ослепил.
Пока раздевали его, все возникало отдельно. В углу — голый по пояс человек, поддерживая одну руку свою другой рукой, смотрел сверху, как сестра вытягивает пинцетом у него из локтя, из черной дыры, пропитанный коричневый бинт.
Над столом нагнулись врачи в масках. Там, под руками у них, — остриженная круглая голова, вместо виска и скулы — масленые сгустки крови, сплошная рана. Никелированными щипцами врачи копошатся в ней, вынимают что-то, звякает металл в тазу под столом. Глаза человека, блестящие сильно, черные, нерусские в разрезе, смотрят перед собой отдельно от боли, отдельно ото всего, а желтая нога, вылезшая из-под простыни, дрожит мелкой дрожью.
Третьяков тоже дрожал, раздетый догола. Теплым был стол, когда его туда положили. Хирург у отодвинутого полога курил из чужой руки. Свои руки в перчатках держал поднятыми на уровень плеч. Завязанный по глаза нагнулся сверху, маска притягивалась дыханием, обозначая рот, нос, притягивалась и отпадала. Чем-то тупым повели по телу. Звякнул металл в тазу. Опять будто тупым скальпелем провели, тело само сжималось от ожидания боли. Еще несколько раз звякало в тазу. И — резанула боль.
— Ноги прижмите! — сказал хирург.
Раскаленное вошло внутрь до самого сердца, задохнулся.
— Кричи, не терпи! Кричи!
Женский голос то пропадал, то рядом дышал, над ухом. Кто-то промокал ему бинтом лоб, лицо. Один раз близко возникли глаза хирурга, глянули зрачки в зрачки. Что-то сказал. И просторней вдруг стало сердцу.
Когда уже перевязывали, женщина подала в ватке кровавый сгусток:
— Осколок на память возьмешь?
— Зачем он мне?
И этот звякнул о таз.
Слабого, дрожащего отвели Третьякова в палатку. И под шинелью, под одеялом он продрожал полночи. Закроет глаза и опять видит: бегут согнутые пехотинцы в сухой траве, впереди стеной — черная туча, гимнастерки на пехотинцах и трава — белые. А то вдруг видел, как дрожит на операционном столе желтая нога, каменно напрягшаяся от боли, со сжатыми в щепоть пальцами. И не раз в эту ночь видел он Суярова, зажмуривался и все равно видел, как бил его там, под обстрелом, на гиблом этом поле, а тот повалился на спину, мигает, заслоняясь руками. Ведь это последнее, что было у того в жизни: как били его. На черта он взял себе это на душу!.. И еще палец на руке, безымянный, — отрубленный, как у мамы…