Библия ядоносного дерева — страница 68 из 98

Исход 13:19–22


Орлеанна Прайс

Остров Сандерлинг, Джорджия

Я двигалась, и горе мое струилось за мной, как длинные волосы у пловчихи. Я знала: эта тяжесть никуда не делась, но так она меня не догоняла. Только когда я останавливалась, ее скользкая темная масса обволакивала мое лицо, сковывала руки, сдавливала горло, пока я не начинала тонуть. Поэтому я просто не останавливалась.

Субстанция горя — не нечто воображаемое. Она реальна, как веревка или отсутствие воздуха, или то и другое вместе, способное убить. Тело мое понимало, что безопасного места для меня не существует.

Материнское тело помнит своих детей — складочки мягкой плоти, покрытую пушком головку, в которую утыкаешься носом. Каждое дитя по-своему взывает к твоим телу и душе. Однако овладевает ими последнее. Я не рискну сказать, что других любила меньше, но первые трое были младенцами в одно и то же время, и материнство приводило меня в смятение. Близнецы родились, когда Рахиль еще училась ходить. Что было позднее, почти не помню: в последующие годы я с трудом продиралась через каждый день хватавшихся за меня маленьких ручек и губ, пока не падала в постель на несколько коротких часов, и мне снилось, будто меня съедают живьем маленькими кусочками. Я считала до ста, раскачиваясь, собирая в кулак свое терпение, чтобы, обиходив одну, перейти к другой. Один рот, сомкнувшийся вокруг ложки, означал два других, голосящих от голода; перья летали вокруг, и я металась, как птица-мать, обязанная набить утробы своего многочисленного выводка. Не чаяла дожить до того, когда каждая из трех станет хоть сколько-нибудь самостоятельной. Моим первым потомством были три вместе. Я вздыхала с облегчением, когда они по шажку начинали отходить от меня. Так всегда бывает с первенцами, независимо от того, какая ты мать — богатая, бедная, измученная до полусмерти или благостно довольная. С первым ребенком ты сама стараешься быть на высоте и делаешь все, чтобы эти маленькие ножки тоже не оступились. Исследуешь каждый участок тельца и с гордостью являешь свое творение миру.

Но последыш, дитя, над которым, словно белый флаг капитуляции, особый аромат вьется всю твою жизнь, уже лишенную новых ожиданий, — это совершенно особая любовь. Эту дочурку ты часами держишь на руках уже после того, как она заснула, потому что боишься: если положишь ее в колыбель, вдруг она проснется кем-то другим и улетит? И ты продолжаешь качать дочь, сидя у окна, впитывая свет ее кожи, вдыхая выдыхаемые ею сны. Твое сердце покоится под двойными полумесяцами сомкнутых ресниц, лежащих на щечках. Ее ты не хочешь, не можешь оторвать от себя.

Дитя мое, кровь моя, моя чистая правда: «…не вынуждай меня оставить тебя; но куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить… и где ты умрешь, там и я умру и погребена буду»[108].

Скорее безотчетно, чем осознанно, я осталась жива. Старалась убежать от горя. Не дух, а лишь тело гнало меня от одного места к другому. Я видела свои руки, слышала, как мой голос отдает распоряжения. Избегала углов и неподвижности. Когда приходилось останавливаться, чтобы перевести дыхание, замирала посреди комнаты или двора. Деревья ревели и плясали, словно горели под проливным дождем, и подгоняли меня: двигайся, двигайся. Вынеся из дому стол, на который положили мою девочку, я не видела смысла ни в чем ином, кроме как вынести и все остальное. Какой избыток вещей для одной семьи, и как это все теперь бессмысленно. Я выносила много тканей, дерева и металла, складывала это без разбора и удивлялась, что прежде радовалась всему этому. Мне нужны были чистое пространство и свет, чтобы помнить смех моей малышки. А вещи загромождали мне дорогу. Какое облегчение раздать все это женщинам, которые могли унести мое бремя. От трудолюбивых усилий у меня кружилась голова: мои платья станут занавесками, а занавески — платьями. Мои кухонные полотенца — подгузниками. Пустые консервные банки превратятся в масляные лампы, игрушки, может, в сошники — кто знает? Мой домашний скарб пройдет через огромный пищеварительный тракт Киланги и преобразится в нечто доселе невиданное. Когда я все раздала, деревья развернули языки своего пламени и вспыхнули в знак одобрения.

Движение стало моей единственной целью. Когда двигать было больше нечего, кроме себя самой, я отправилась в конец деревни и шагала, не останавливаясь, в сопровождении ребятишек, следовавших за мной. Мне не оставалось ничего, кроме как уйти — сала мботе! И я шла, пешком, слава Богу, ноги загадочным образом еще носили меня.

Просто и ясно: это было началом нашего исхода. Я должна была двигаться непрерывно. Не то чтобы я решила оставить мужа. Видит Бог, мне нужно было давно это сделать, но я не знала как. Таким женщинам, как я, кажется, что это не их дело: начинать и завершать что-то по собственной воле. Ни предложение руки и сердца, ни покорение вершины, ни первый выстрел, ни последний, ни Аппоматтокский договор[109], ни нож в сердце. Пусть мужчины начинают и заканчивают подобные истории. Мне ведома лишь средняя часть пути, на котором мы проживаем наши жизни. Мы присвистываем, глядя, как горит Рим, или скребем пол — в зависимости от обстоятельств. И не смейте считать, будто судьба женщины, продолжающей жить, позорна. Если однажды комитет мужчин решит умертвить неоперившееся Конго, как вы полагаете, что будет делать мама Мванза? Думаете, на следующий день для нее что-нибудь изменится? Разумеется, нет. И кто она в таком случае, дура или спинной хребет истории? Когда рушится здание правительства, под обломками оказываются те, кто жил под его крышей. А такие, как мама Мванза, понятия не имели даже о том, что такое здание существовало. Независимость — трудное иностранное слово. Чтобы противостоять оккупации — будь то нация или просто женщина, — нужно понимать язык своего врага. Завоевание, освобождение, демократия, развод — это слова, которые не означают ничего, если у тебя голодные дети и нечем тело прикрыть, а на улице собирается дождь.

Может, ты до сих пор не поняла, почему я так долго терпела. Я почти закончила свою историю, однако чувствую, что твои круглые глазки смотрят на меня сверху. Интересно, как бы ты назвала мой грех: соучастие? лояльность? отупение? Ты вообще видишь разницу? Или мой грех — в отсутствии достоинства или воли к действию? Я знала, что Рим горит, но у меня было достаточно воды, чтобы вымыть пол, поэтому я делала, что могла. Мои таланты отличаются от способностей тех современных женщин, которые расстаются с мужьями и сами прокладывают себе путь, и достоинства мои, вероятно, никому не видны. Но посмотри на старых женщин и не забывай, что мы — другая страна. Мы выходили замуж с простой надеждой: иметь еду в достатке и детей, которые нас переживут. Задачей моей жизни было расти там, где посажена, и делать добро там, где предназначила мне жизнь. Дружеское общение и редкие радости доставались мне нечаянно, в основном в те короткие моменты-вспышки, когда я находилась вдали от мужа и детей. Поцелуй зари телесного цвета, когда вешала выстиранное белье, птичка цвета индиго, выпорхнувшая из травы. Окапи на берегу реки. Мне не приходило в голову уйти от Натана потому, что я с ним несчастлива, так же, как папе Мванзе — бросить свою искалеченную жену, хотя здоровая женщина вырастила бы больше маниока и, может, сохранила бы в живых больше его детей. Натан был чем-то, что с нами уже случилось, таким же губительным, как горящая крыша, рухнувшая на семью мамы Мванзы. Хотя наша судьба и оказалась покрыта адскими серными рубцами, мы должны были идти уготованным нам путем. И я шла, а Натан стоял на месте.

Но такие, как он, всегда в конце проигрывают. Я это знаю, а теперь еще знаю и почему. Идет ли речь о жене или о народе, они захватывают, завладевают и совершают одну и ту же ошибку: стоят неподвижно, а жизнь течет где-то внизу, под ними. Фараон умер, рассказывается в Исходе, «и стенали сыны Израилевы от работы». Гремели цепи, текли реки, животные разбегались в испуге, леса пробуждались и разрастались, младенцы с первым криком выходили из утроб, новые побеги вытягивали шеи и тянулись к свету. Даже язык не остается неизменным. Территории переходят из рук в руки. А они все ставят на данный момент, позируют фотографам, укрепляя флаг, отливают себя в бронзе. Вашингтон, переправляющийся через Делавэр. Захват Окинавы. Им до смерти хочется остаться, не двигаться.

Но это невозможно. Прежде чем древко флага начинает облезать и трескаться, земля под ним вздыбливается и скользит вперед, к своему новому пункту назначения. На ее спине могут остаться следы ботинок, но эти следы — уже собственность земли. Что помнит Окинава о своем падении? Японии запретили производить средства ведения войны — она научилась делать автомобили и завоевала мир. Все движется вперед. Великий Делавэр продолжает нести воды, между тем как от мистера Вашингтона не осталось даже того, что называют компостом. Река Конго, обладая другим темпераментом, поглотила большинство своих завоевателей. В Конго вырубленные джунгли быстро превращаются в цветочное поле, а шрамы оказываются декоративным орнаментом на лице. Называй это угнетением, соучастием, ступором — неважно. Африка присвоила музыку завоевателей и переделала ее в собственную, новую песню.

Если ты — глаза, глядящие из листвы деревьев на то, как мы уходим из Киланги, какое суждение ты нам вынесешь? Видит Бог, даже сейчас, через тридцать лет, я отчаянно хочу получить твое прощение. Но ты — это кто? Маленький погребальный холмик посредине огорода Натана, который давно зарос лианами и цветами на радость насекомым и детям? Это теперь ты? Или ты, как прежде, моя плоть и кровь, мой последыш? Или ты — плоть Африки? Как можно это различить, когда две реки слились в одну? Попробуй вообразить то, чего никогда не было: нашу семью без Африки или Африку без нас. Посмотри, что сталось с твоими сестрами. Каждая выбрала собственный, отличный от других путь проживания нашей истории. Кто-то его находит. Многие люди — нет. Но кто из нас без греха? Не думаю, что мне дано решать, куда кидать камни, я лишь продолжаю оплакивать свои утраты, стараясь нести следы подошв на спине с тем же достоинством, с каким Конго несет свои.