— В Америке воздух пустой, — сказала я. — Никогда не учуешь, что вокруг тебя, пока не сунешь нос прямо внутрь.
— Вероятно, поэтому они и не знают про Мобуту, — предположил он.
Анатоль получал стипендию за педагогическую практику, аспиранты называли ее «подачкой», хотя она была больше, чем мы вдвоем зарабатывали в Конго за год. Мы снова жили в семейном студенческом общежитии, в многоквартирном комплексе из клееной фанеры, расположенном в сосновой роще. Единственной темой разговоров наших молодых соседей была неадекватность этого убогого жилья. Нам же с Анатолем оно представлялось неправдоподобно шикарным. Стеклянные окна со щеколдами на каждом, два замка на входной двери, хотя красть у нас было нечего. Водопровод с горячей водой, текущей прямо из-под крана, один в кухне, другой — в десяти шагах от нее, в ванной!
Мальчики то тосковали по дому, то с ума сходили от радости. К чему-то они пристрастились в Америке (и это меня тревожило), а что-то полностью игнорировали (и это беспокоило меня даже сильнее). Например, то, как доброжелательные белые люди общались с моими трехъязычными детьми (они легко переходили с французского на лингала и английский, на каждом из которых говорили с едва заметным акцентом) оскорбительно громко и нарочито раздельно, как с малышами. Студенты Анатоля в сущности делали то же самое, не удерживаясь от того, чтобы постоянно учить его демократии и правам человека. Эти заносчивые второкурсники понятия не имели о том, что творит их страна с его страной. Анатоль рассказывал мне об этом по ночам безо всякого возмущения; я раздражалась, бросалась подушками и выкрикивала проклятия, а он лишь нежно пытался успокоить меня на нашей двуспальной общежитской кровати.
Граждане моей страны смотрели на моего мужа и детей, как на дикарей или отклонение от нормы. Издали, завидев нас на улице, они хмурились, принимая нас за уже знакомое и презираемое ими бедствие: пару смешанной расы с детьми-полукровками в качестве свидетельства наших грехов. А подойдя поближе, вперялись взглядом в Анатоля, и недовольство сменялось ужасом в их глазах. Значение мастерски нанесенных на его лицо воина изящных шрамов было так же чуждо им, как слова, произнесенные на лингала. Это была для них тайна за семью печатями. Даже мамины друзья, которые старались быть деликатными, не спрашивали меня ни о происхождении Анатоля, ни о его талантах. Когда он выходил из комнаты, они лишь шепотом интересовались: «Что с его лицом?»
Анатоль утверждал, будто ошарашенные взгляды его не раздражают. К тому времени он уже много времени провел среди людей, считавших его чужаком. Но я не могла терпеть подобного высокомерия по отношению к нему. У него на родине люди, ценившие интеллект и честь, считали Анатоля исключительно красивым, хорошо воспитанным и образованным. Все детство я привыкла чувствовать себя виноватой в том, что искалечила жизнь своей сестре-близняшке, которая протиснулась на свет увечной вслед за мной. Не могу я тащить за собой еще и мужа с сыновьями в жизнь, где их красота, едва раскрывшись, увянет во тьме.
Мы вернулись домой. Сюда. В этот кошмар. Паспорт Анатоля конфисковали в аэропорту. Пока Паскаль и Патрис мутузили друг друга от скуки, а Мартин, положив голову мне на плечо, плакал, жалуясь на боль в ушах, мужа увели, ни о чем меня не уведомив. В Заире его разыскивали. В то время я этого не понимала. Анатоль сказал, что это лишь формальность, он должен сообщить наш адрес в Киншасе, чтобы они знали, куда доставить его паспорт на следующий день. Я рассмеялась и заявила (прямо в присутствии официальных лиц), что при эффективности работы наших административных служб это будет только через год. Потом мы набились в маленькое такси «пежо», почувствовав наконец себя дома, приехали к Элизабет и рухнули, чтобы преодолеть кто сонливость, а кто бессонницу джетлага. У меня в голове теснилась тысяча мыслей: восстановить мальчиков в школе, найти жилье, обменять подаренные мамой доллары в каком-нибудь киншасском банке, где нам не всучат старые или фальшивые банкноты, купить продукты и не объедать бедную Элизабет. Никакой тревоги за мужа у меня не было. Мы даже спали врозь, поскольку Элизабет смогла одолжить у соседей лишь несколько узких кушеток.
Выяснилось, то был наш последний шанс. «Синие шлемы» постучали в нашу дверь на рассвете. Я еще толком не проснулась. Элизабет, на ходу запахивая кангу, пошла открывать. Четверо мужчин ворвались в дверь с такой силой, что Элизабет отлетела к стене. Не спал лишь Мартин, он уставился на пистолеты, заткнутые у них за пояс, огромными черными глазищами.
Анатоль вел себя спокойно, но, когда посмотрел на меня, я заметила в его взгляде отчаяние. Он назвал имена людей, кого я должна была немедленно разыскать, чтобы они помогли нам устроиться, как он сказал — хотя я поняла, что́ он имел в виду на самом деле, — и адрес, который, судя по всему, следовало читать задом наперед.
— Мальчики… — начала я, не представляя, чем закончить фразу.
— Мальчики любят тебя больше жизни. Planche de salut.
— Они африканцы — навсегда. Ты это знаешь.
— Беене, жалей себя.
И Анатоля увели. А я понятия не имею, как мне себя жалеть. Жизнь сама по себе безжалостна.
По крайней мере, я знаю, где его держат. Элизабет считает, что это большое везение. Я так не думаю. Анатоля сразу перевезли в Тусвиль, за сто километров к югу от Леопольдвиля, по лучшей в стране дороге, недавно заново заасфальтированной на деньги, полученные в качестве иностранной помощи. Вероятно, это весьма важная тюрьма. Чтобы получить хоть какие-то сведения, мне пришлось пройти по восьми государственным учреждениям, покорно, как послушная собака, перенося разные листки папиросной бумаги из одного в другое, пока я не нашла «моего господина», сидевшего, откинувшись на спинку кресла и положив ноги на стол. Он испугался, увидев белую женщину, и не мог решить, вести ли себя уважительно или с презрением, поэтому постоянно менял тактику. Сообщил, что мой муж останется в тюрьме, пока не будут сформулированы официальные обвинения, а это может занять от полугода до года. Что, в общих чертах, он обвиняется в предательстве, то есть антимобутизме, и скорее всего его приговорят к пожизненному заключению, хотя существуют и другие возможности.
— В лагере «Арди»?
— В лагере «Эбейя».
Разумеется, лагерь «Арди» был переименован в целях возвращения аутентичности.
Я знала, что не следует возлагать надежды на «другие возможности». Лагерь «Арди» — тот самый, где держали Лумумбу и избивали до полусмерти, прежде чем отправить на настоящую смерть в Катангу. Интересно, испытает ли мой муж хотя бы маленькое утешение от этой крохи их общей истории? Мы знали других людей, включая одного из коллег Анатоля, которые уже в недавние времена сидели в лагере «Арди». Заключение в этом лагере называют растянутой казнью — главным образом потому, что заключенных там морят голодом. Наш друг рассказывал, что бывали периоды, когда ему давали лишь один банан на два дня. Многие камеры — одиночки, без света, канализации и даже дырки в полу. Ведра не выносят.
Мне сообщили, что я не увижу Анатоля, пока ему не предъявят обвинение. А потом это будет зависеть от самого обвинения. Я посмотрела на синий шлем, лежавший на столе, потом на непокрытую голову начальника, и мне нестерпимо захотелось, чтобы она взорвалась от силы моего гнева. Поскольку ему больше нечего было мне сказать, я поблагодарила его на изысканном французском и ушла. Помилуй меня, Отец Небесный, по множеству щедрот Твоих. В глубине души я жаждала разбить череп этого человека, чтобы его зловонные мозги разлетелись по окружающим дворам.
По крайней мере, Анатоль не гниет в кандалах под стадионом, твердит Элизабет, и я чувствую, что даже мое разбитое сердце готово согласиться, что это везение.
Никогда не чувствовала я себя такой одинокой. Мальчики, конечно, грустят, но Паскаль и Патрис в свои пятнадцать и тринадцать лет — уже почти мужчины и справляются с эмоциями по-мужски. А Марсель так растерян и сам нуждается в утешении, что он мне не подмога.
Мы сразу нашли дом, недавно освободившийся, семья жившего в нем учителя переехала в Анголу. Это далеко от центра, в одном из последних небольших поселений у дороги, ведущей в глубину страны, зато у нас есть одно преимущество: цветущие деревья вокруг и дворик, где можно выращивать овощи. Но мы теперь далеко от Элизабет и Кристианы, которая работает с утра до вечера, прибирая в полицейском участке и прилегающем к нему государственном магазине. Так что я лишена радости ежедневных разговоров с ними. Впрочем, даже Элизабет не совсем родственная мне душа. Она меня любит, однако плохо понимает и считает неженственной и, вероятно, нарушительницей спокойствия. Она может потерять работу из-за родственных связей с предателем.
Прежде я не отдавала себе отчета в том, что во всех отношениях настолько зависела от одобрения Анатоля и была настолько избавлена им от всякой ответственности, что в прошедшие годы могла позволить себе роскошь забыть, что я белая в стране черных и коричневых. Я была мадам Нгембой, с кем можно вместе посокрушаться на базаре по поводу высоких цен на фрукты, и матерью детей, которые проказничают вместе с их собственными. Обернутая, как ватой, своей конголезской кангой и заботами Анатоля, я чувствовала себя здесь, как дома. Теперь, без мужа, в незнакомой округе, я постоянно помнила, что моя белая кожа сияет, словно голая лампочка. Соседи относятся ко мне уважительно, но сдержанно. Если я спрашиваю дорогу куда-нибудь или пытаюсь поболтать о погоде, они нервно отвечают мне на ломаном английском или французском. Разве они не замечают, что я заговорила с ними на лингала? Не слышат, как каждый день я кричу через забор сыновьям на привычном соседкам языке простых местных женщин? Похоже, вид моей белой кожи лишает их здравомыслия. Когда я иду по базару, громкие разговоры прерываются и меня сопровождает нечленораздельное бормотание. Все вокруг знают, что́ случилось с Анатолем, и, уверена, сочувствуют — они так же ненавидят Мобуту и хотели бы быть хоть наполовину столь же храбрыми, как мой муж. Но в то же время они не могут не учитывать его белокожую жену. Об иностранцах им известно лишь одно: то, что они сделали с их страной. В общем, я отнюдь не укрепляю репутацию Анатоля в их глазах. Наверное, они считают меня той слабостью, какая его и погубила.