Библия ядоносного дерева — страница 90 из 98

Кроме меня, никто по той Аде не скучает. Даже мама. Похоже, ей приятно видеть, как увечная птичка, которую она произвела на свет, наконец выпрямилась и научилась летать прямо.

— А мне нравится, какой я была, — говорю я.

— Ада, я любила тебя и такой. Я не чувствовала разочарования, думая о тебе, но мне всегда хотелось для тебя лучшего.

Разве не существует в нашей западной цивилизации простой бодрой морали: на Бога надейся, а сам не плошай? Ада-Бедолага, полупарализованная, вопиющая, не снимай с нас осаду. В последнее время общество неохотно признало, что темная кожа или хромота могут считаться не полностью собственной виной человека, но хорошие манеры требуют, чтобы он показывал, что ему стыдно. Когда Иисус исцелил тех нищих калек, разве не отбросили они свои костыли, не вскочили, не принялись плясать, качая высокими колпаками? Ура, вот теперь все хорошо, ура!

Здоровый от рождения возразит: почему же им не радоваться? Разве эти несчастные не хотят быть такими же, как я?

Нет, не обязательно. Гордыня здоровяков поразительна. Да, может, мы и хотим быстро занимать места, носить вещи в обеих руках, но это лишь потому, что нам приходится поспевать за остальными — чтобы не заработать Стих. Если бы это не считалось позором, мы предпочли бы оставаться такими, какие есть.

Как я могу объяснить, что две мои разные половины прежде составляли нечто большее, чем одно целое? В Конго я была наполовину бендука — хромоножка, а наполовину бёндука — шустрая птичка, клюющая зернышки с такой неуклюжестью, что дух захватывало. И у той, и у другой половины были свои преимущества. Здесь для моего дара нет даже подходящего названия, поэтому он канул в небытие без какой бы то ни было торжественной церемонии. Теперь я — доктор Прайс, рассуждающая здраво. Признающая себя абсолютно нормальной.

А как я могу сочинить собственную версию событий без своего кривого ви́дения? Какое право имею выскользнуть из старой кожи и покинуть место преступления? Мы приехали туда, мы видели, мы что-то оттуда унесли, а что-то оставили там, мы имеем право на свою боль и раскаяние. Мама хочет отмыться дочиста, но сама держится за ту глину и ту пыль. Мама не обрела покоя. Она говорит, что теперь я — ее младшая, однако крепко прижимает к себе свое маленькое дитя. Это бремя мама скинет, наверное, только в тот день, когда услышит слово прощения от самой Руфи-Майи.


Вернувшись из поездки, я сразу поехала проведать маму. Мы вместе сидели на ее кушетке с выпирающими пружинами и смотрели мои африканские фотографии, перебирая их и откладывая, они лежали как радужное, оставленное приливом озерцо посреди морских ракушек на кофейном столике.

— Лия худая, — рассказывала я, — но по-прежнему ходит слишком быстро.

— А как держится Рахиль?

Хороший вопрос.

— Несмотря на серьезные привходящие обстоятельства, — ответила я, — если Рахиль когда-нибудь прилетит в Вифлеем на встречу выпускников, то получит первый приз на конкурсе «Меньше всего изменившихся».

Мама перебирала фотографии без особого интереса — кроме тех, на которых были запечатлены мои сестры. На них она задерживалась подолгу, словно выслушивала молчаливые исповеди.

Наконец и я выступила со своей. Я сообщила ей, что отец умер. Ее удивительно мало интересовали подробности, тем не менее я ей их поведала.

Мама выглядела озадаченной.

— Мне нужно высадить анютины глазки, — сказала она и вышла на заднее крыльцо, хлопнув противомоскитной дверью.

Я двинулась следом и увидела маму в старой соломенной шляпе, с лопаткой в одной руке и лотком рассады в другой. Подныривая под сплетенные ветви жимолости, она шагала по садовой дорожке и, пользуясь лопаткой, как мачете, разрубала разросшиеся плети, подступавшие к маленькому крыльцу. Мы целенаправленно прошли по дорожке к грядке с салатом у ворот, там мама опустилась на колени в перегной из листьев и начала делать лунки в земле. Я наблюдала, присев рядом. Поля ее шляпы были широкими, а тулья раздулась так, будто то, что роилось у мамы в голове, не раз взрывалось.

— Лия говорит, что отец хотел пройти этот путь, — произнесла я. — К пламени славы.

— Мне безразлично, что́ он хотел.

От влажной земли джинсы у нее на коленях промокли, образовав темные заплатки, растекавшиеся вширь, как пятна крови.

— Тебе жаль, что он умер?

— Ада, какое это теперь имеет для меня значение?

— Тогда о чем же ты печалишься?

Мама брала из лотка кустики рассады, распутывая сплетенные белые ниточки корешков, и сажала их в землю, укутывая и лаская, словно укладывала спать бесконечную вереницу маленьких детишек. Тыльной стороной левой ладони стирала слезы с обеих щек, от чего на них оставались темные землистые дорожки. Жить — значит быть отмеченной, уловила я ее мысль. Жить — значит меняться, умирать сотнями смертей. Я мать. Ты — нет, и он не был.

— Ты хочешь забыть?

Мама оторвалась от работы, опустила лопатку на колено и посмотрела на меня.

— А нам позволено помнить?

— Кто может нам это запретить?

— Ни одна женщина в Вифлееме никогда не спросила меня, как умерла Руфь-Майя. Ты это знала?

— Догадывалась.

— И все те люди, с кем я работала в Атланте в организации по гражданским правам и помощи Африке, — тоже. Мы ни разу не говорили о моем безумном муже-миссионере, все еще бродившем где-то в Конго. Люди знали. Однако их это смущало. Наверное, они думали, будто это каким-то пагубным образом отразилось и на мне.

— Грехи отца, — произнесла я.

— Грехи отца не обсуждаются. Как есть, так есть.

Мама продолжила копать землю.

Я знаю, что она права. Даже Конго пыталось выскользнуть из своей старой плоти, притворившись, что на ней нем шрамов. Конго — это женщина с темным сердцем, двигающаяся в тени под звуки барабанов. Заир — высокий молодой человек, бросающий соль через плечо. Все старые раны переименованы: Киншаса, Кисангани. Никогда не было ни короля Леопольда, ни дерзкого Стэнли[133], похороните их и забудьте.

Но я с этим не согласна. Если прежде вы жили в кандалах, следы от них навсегда останутся на ваших руках. Что вам придется потерять, так это вашу историю, собственную кособокость. Вы либо будете смотреть на шрамы у себя на запястьях и видеть просто уродство, либо постараетесь отвернуться от них, чтобы ничего не замечать. В любом случае, у вас нет слов, чтобы рассказать историю о том, откуда вы пришли.

— А я буду обсуждать, — заявила я. — Я презирала отца. Он был отвратительным человеком.

— Ну, Ада, всегда можно назвать лопату лопатой.

— Знаешь, когда я ненавидела его сильнее всего? Когда он насмехался над моими книгами. Над тем, что я писала и читала. И когда отец бил кого-нибудь из нас. Особенно тебя. Я представляла, как беру керосин, обливаю его и сжигаю прямо в постели. И не сделала я этого лишь потому, что ты лежала рядом.

Мама посмотрела на меня из-под широкополой шляпы. Глаза ее были широко открытыми, гранитно-голубыми, взгляд тяжелым.

— Это правда, — добавила я.

Я действительно отчетливо это представляла, даже ощущала запах холодного керосина и чувствовала, как он пропитывает простыни. До сих пор чувствую.

Тогда почему ты не чувствуешь? Почему не чувствуем мы обе, вместе? Ты бы тоже могла.

Потому что тогда ты тоже освободилась бы. А я этого не желала. Я хотела, чтобы ты помнила, что́ отец с нами делал.

Может, теперь я выгляжу высокой и прямой, но я всегда буду оставаться той Адой внутри. Кособокой девочкой, пытавшейся говорить правду. Сила — в равновесии: мы — это наши раны настолько же, насколько мы — это наши успехи.


Лия Прайс Нгемба

Округ Кимвула, Заир, 1986

У меня четверо сыновей, все они носят имена людей, ставших жертвами войны: Паскаль, Патрис, Мартин-Лотэр и Натаниэль.

Натаниэль — наше чудо. Он родился в прошлом году, на месяц раньше срока — после долгого, ухабистого путешествия вверх тормашками в «лендровере», который перевозил нашу семью из Киншасы на ферму в округе Кимвула. Мы находились в десяти километрах от деревни, когда мои постоянные боли в спине распространились на нижнюю часть живота, сменились твердокаменными схватками, и я с ужасом поняла, что рожаю. Выйдя из машины, я обогнула кузов, надеясь унять панику. Анатоля мое странное поведение сильно напугало, но с роженицей спорить бесполезно, поэтому он тоже вылез из автомобиля и шагнул ко мне, а мальчики спорили, кто поведет машину дальше. Смутно помню красные габаритные огни, раздражающе нудно подпрыгивавшие впереди нас на лесной дороге, раскаты грома и безуспешно пытавшийся начаться дождь. Вскоре я молча сошла на обочину и легла на кучу влажных опавших листьев между высокими мощными корнями хлопкового дерева. Анатоль опустился на колени и гладил меня по волосам.

— Тебе лучше подняться. Тут мокро и темно, а наши шустрые сыновья укатили вперед, не заметив, что мы отстали.

Приподняв голову, я поискала автомобиль, его действительно не было. Я хотела кое-что объяснить Анатолю, но в разгар схваток было не до того. Прямо над нами вздымалось дерево, его руки-ветви раскинулись в стороны от могучего бледного ствола. Я пересчитывала их по кругу, как цифры на циферблате часов, медленно, один глубокий вдох — одна цифра. Очень долго, наверное, час. Схватки ослабели.

— Анатоль, — сказала я, — я собираюсь родить этого ребенка здесь и сейчас.

— Беене, у тебя никогда ни на что не хватало терпения!

Проехав довольно далеко вперед, мальчики наконец заметили наше отсутствие и повернули обратно, слава Богу и Мартину-Лотэру. Исчерпав аргументы в пользу того, что руль нужно доверить ему, он, надув губы, стал смотреть в заднее стекло, не увидев нас, сообразил, что́ случилось, и закричал брату:

— Стой, стой! Вероятно, мама рожает!

Анатоль быстро раскидал вещи в машине, нашел матрас, набитый слоновьей травой, и несколько простыней (хорошо, что у нас были с собой вещи, и они были чистыми). Посадив меня, он сумел протащить все это подо мной. Я этого не помню. Помню только, как нап