[140] и к Африке я бросила лекарское ремесло. И стала знахаркой-колдуньей. Моя церковь находится в Рифтовой долине — Восточно-Африканской зоне разломов, которая тянется вдоль восточной границы Конго. Я не езжу туда. Просто изучаю паству на расстоянии.
Вот история, в какую я верю: когда Бог был ребенком, Рифтовая долина промывала в своем котле, словно золото, насущные необходимости, и из нее вышли первые человеческие существа прямостоящие, на двух ногах. Освободившимися руками они взяли орудия труда и стали добывать себе из буша пищу, жилье и собственные представления о том, что хорошо, а что плохо. Создали вуду, древнейшую на земле религию. Сформировали крепкое единство своей среды обитания и пищевой цепочки. Они поклонялись всему живому и мертвому, поскольку вуду включает в себя смерть не как врага, а как члена сообщества. Оно чтит равновесие между утратой и спасением. Вот что пытался однажды объяснить мне Нельсон, когда мы вычищали помет из курятника. Я не понимала, как «мунту» может означать одновременно и живое и мертвое, и Нельсон тогда лишь пожал плечами: «Ведь все оно здесь, с нами».
Тогда Бог — это всё. Бог — вирус. Не забывай об этом, когда простужаешься. Бог — муравей. И об этом помни, ведь кочующие муравьи охвачены коллективной одержимостью, мощью воздействия, не уступающей библейскому мору. Они идут через леса и долины колоннами в сотню метров шириной и много миль длиной, проедая себе путь через Африку, не оставляя позади ни животных, ни растительности — только голые минералы. Вот чему мы научились в Киланге: уходи с дороги и благодари Бога за уборку дома. Через несколько дней черная бригада чистильщиков пройдет дальше — эти муравьи никогда не останавливаются. А ты, вернувшись домой, найдешь его до последней крошки вычищенным от всего порченого, в постели не будет ни одной вши, во дворе — ни следа нечистот, в курятнике — птичьих клещей. Если в доме случайно остался ребенок в колыбели или леопард в клетке, на их месте будут голые скелеты, без костного мозга, чистые, как стеклышко. Но для тех, кто готов посторониться, чтобы уступить дорогу, это работает. Утрата и спасение.
У Африки тысяча способов самоочищения. Кочующие муравьи, вирус Эбола, синдром приобретенного иммунодефицита — эти «мётлы» изобретены природой, чтобы чисто выметать ограниченные участки территории. Ни одна из них не может самостоятельно перебраться через реку, и ни один из вирусов не сумеет пережить своего носителя. Паразиты, нас уничтожающие, ложатся в могилу вместе с нами. Гонки между хищником и дичью заканчиваются тем, что оба приходят к финишу ноздря в ноздрю.
Подростком, читая книги по африканской паразитологии в медицинской библиотеке, я была потрясена обилием существ, способных селиться в человеческом организме. Я и сейчас этим потрясена, но теперь лучше осознаю их партнерскую связь. Тогда же я немного побаивалась, что Бог поместит своих босоногих кукол — девочку и мальчика — в рай, где, как предполагалось, Он выпускал на волю только стрептококков и микробов, пожирающих человеческую роговицу. Сейчас я понимаю: Бог болеет не только за своих кукол. Мы и наши паразиты вместе произрастаем из одной и той же влажной почвы Великой Рифтовой долины, и до сих пор ни один в сущности не победил другого. Пять миллионов лет — долгий срок сотрудничества. Если бы вы могли на мгновение выбраться из своей обожаемой шкуры, подняться над нею и обозреть муравьев, людей и вирусов как равно находчивые существа, то восхитились бы согласием, которого они достигли в Африке.
Вернувшись в собственную оболочку, вы бы, разумеется, с криком потребовали лечения. Однако помните: путешествия по воздуху, дороги, большие города, проституция, массовые скопления людей на торговых площадях — это дары божии для вирусов. Дары иностранных волхвов, принесенные издалека. В своем стремлении спасти африканских детей и забрать у Африки ее полезно-ископаемую душу Запад проложил широкую дорогу к ее порогу и пустил по ней лавину бедствий.
Жаба может умереть от света! Смерть — совместное право жаб и людей. И чего тогда расхаживать с важным видом? Коллеги обвиняли меня в цинизме, а я просто жертва поэзии. В моей памяти запечатлены совместные права жаб и людей. Я не смогла бы расхаживать с важным видом, даже если бы захотела. У меня для этого нет ног.
Моя работа заключается в том, чтобы изучать историю жизни вирусов, и, по-моему, я выполняю ее хорошо. В сущности, я отношусь к вирусам не как к работе, а как к своим родственникам. У меня нет кошек и детей, у меня есть вирусы. Я навещаю их каждый день в их просторных стеклянных чашах и, как всякая хорошая мать, задабриваю, торжественно отмечаю размножение и беру на заметку случаи их неординарного поведения. Думаю о них, когда не нахожусь рядом. Я сделала важные открытия относительно вирусов СПИДа и Эбола. Вследствие этого мне приходится порой появляться на публичных мероприятиях, где меня восхваляют как спасительницу здоровья нации. Это меня пугает. Ничем подобным я не являюсь. Я не безумный терминатор, склонный к уничтожению дьявольских микробов; напротив, я их обожаю. И в этом секрет моего успеха.
Жизнь моя обычна и удовлетворительна. Я много работаю и раз в месяц навещаю маму на острове Сандерлинг. Люблю проводить там время, которое протекает почти в полном молчании. Мама ко мне не пристает. Мы совершаем дальние прогулки по берегу, она наблюдает за какими-то безымянными прибрежными птицами, не упуская ни малейшей детали. В середине января, когда ей бывает особенно муторно, мы садимся на паром, а потом едем на машине по прибрежному шоссе через раскинувшуюся на много миль равнину, заросшую карликовыми пальмами, изредка — мимо хлипких лачуг, возле которых темнокожие старухи плетут чудесные корзины из зубровки душистой. Вечером мы порой заглядываем на грязную автостоянку дощатого молельного дома и слушаем древние гимны гулла[141], доносящиеся из окон. Мы никогда не входим внутрь. Знаем свое место. Мама держит голову повернутой в сторону Африки и смотрит на океан, словно ждет, что он вдруг отступит.
Но чаще всего во время моих визитов мы никуда не ездим. Сидим на крыльце, или я наблюдаю, как она обихаживает свои миниатюрные джунгли, обрывая засохшие листья, удобряя перепревшим навозом камелии, бормоча что-то себе под нос. Ее квартира расположена на нижнем этаже одной из столетних кирпичных коробок, защищенных от землетрясений гигантскими железными скобами, опоясывающими дом с востока на запад и увенчанными на концах железными шайбами величиной с тумбочку. Я представляю, как такая же скоба скрепляет и саму маму. Ей действительно требуется нечто подобное, чтобы она не разваливалась на куски.
Мама — единственная обитательница своего мира в ожидании прощения, а ее дети вросли в землю или обосновались на поверхности четырех разных стран, востребовавших нас. Она называет нас «замо́к, ложа и ствол»[142]. Рахиль, конечно, замо́к, поскольку у нее замка́ми перекрыты все пути к дефенестрации[143]. Лия — ствол, у нее все прямо: «Пли из обоих стволов!» Мне остается смириться с ролью ложи, полагаю. И одинаково верить во всё. В принципиальное право растения или вируса править миром. Мама говорит, что у меня нет понимания и жалости по отношению к себе подобным. У меня их слишком много. Я понимаю, что мы натворили и чего заслуживаем за это.
Мама до сих пор страдает от последствий нескольких болезней, которыми заразилась в Конго, включая шистозоматоз, дракункулез и, вероятно, туберкулез. Когда она высовывает язык и позволяет мне лечить ее незначительные заболевания, я сознаю, что ее внутренние органы в той или иной степени поражены. Годы идут, мама больше и больше сгибается, однако выживает в своем сужающемся пространстве. Мама так и не вышла замуж снова. Если ее об этом спрашивают, она отвечает: «Брака с Натаном Прайсом мне было достаточно». Это правда. Ее тело было наглухо заперто много лет назад границами дорого обошедшейся ей свободы.
Я тоже не вышла замуж, хотя по иным причинам. Знаменитый, только начинавший тогда невролог захотел стать моим любовником, как выяснилось, и на время склонил меня к согласию. Но постепенно до меня, опьяненной поначалу любовью, дошло: его благосклонность ко мне была ограничена сроками работы над программой восстановления моей целостности. Боюсь, он стал первым из мужчин, испытавших на себе ледяной дождь Ады.
У меня есть тест: я представляю их там, в лунном свете, посреди кипящей муравьями земли. Каков будет выбор: хромоногая калека или очаровательное совершенство? Я знаю ответ. Любой мужчина, который теперь восхищается моим телом, — предатель по отношению к прежней Аде. Вот и все.
Я играю в шахматы с одним коллегой, таким же анахоретом, как и я, страдающим постполиомиелитным синдромом. Мы можем просидеть целый вечер, ограничившись лишь фразой: «Шах и мат». Иногда ходим в ресторан «Подземная Атланта» или в кино, приспособленное для зрителей в инвалидных колясках. Но нам действует на нервы шум. Оказывается, Эрос не такое бельмо на глазу, как шум. После этого нам приходится ехать за город, в Санди-Спрингс или в Чаттахучи — куда угодно, лишь бы там было спокойно и тихо и можно было припарковать машину на красной грунтовой дороге, чтобы позволить лунному свету и тишине снова привести нас в нормальное состояние. Потом я одна еду домой и сочиняю стихи на кухонном столе, как Уильям Карлос Уильямс. О потерянных сестрах, о Рифтовой долине и моей босоногой матери, глядящей на океан. Обо всем этом шуме, клубящемся у меня в голове. Я припечатываю его к бумаге, чтобы он затих.
Конечно, я по-прежнему люблю читать. Теперь, когда я в здравом уме, я читаю по-другому, однако возвращаюсь и к своим старым друзьям. Никаких Носники Дилимэ. «Это письмо мое Миру / Ему, от кого — ни письма…» Трудно найти более подходящие строки для погруженного в раздумья взрослого. Но я читала только первую половину строфы, игнорируя окончание: «Эти вести простые — с такой добротой — / Подсказала природа сама». Недавно в мамином доме я нашла свое запыленное «Полное собрание стихотворений Эмили Дикинсон» с полями, испещренными моими старыми палиндромами и перевертышами: а вода течет адова; овиж олз — зло живо… — каркала тогдашняя Ада. Интересно, какое именно зло она имела в виду?