Билет в детство. Рассказы — страница 20 из 35

Ему даже не приходило в голову, как это выглядит со стороны. Дождь, скользкие доски, грязные руки в ссадинах, шершавые рукоятки тачки…

Алеха Бирюков на вид покрепче, хотя в семнадцать лет сил еще маловато. Но и им уже овладело странное вдохновение. Вдохновение, рожденное из злости на самого себя, за свое нелепое падение, за свою слабость, за дрожь в поджилках. Его теперь не утащить с этих скользких досок ни за что на свете. Он больше не упадет и будет толкать тачку, пока не исчезнут бурты мокрого угля.

И сам Катков, представивший, как сидит, тупо уставившись в колени, его отец, который уже никогда в жизни не возьмет в руки резец скульптора. Отец, который выпустил из автомата лишь одну длинную очередь, когда их необстрелянная, только что прибывшая из тыла рота поднялась из окопов, и тут же упал, сначала подброшенный вверх вместе с комьями земли и останками своего лучшего друга, и очнулся за сто километров от линии фронта, еще не зная, что у него нет руки, и снова представляя себе фигурку женщины, вырезанную из слоновой кости, которую он хотел изваять еще до войны, но все не решался… Боль за него, за поседевшую мать, боль в мускулах, в висках, в душе. И вдохновение, родившееся из этой боли. Не мимолетное, не легкое, но осознанное и твердое.

Якут Никифор с вдохновением отчаяния в узких черных глазах. Второгодник Сапкин с вздувшимися венами на шее и на руках, еще не знающий, что он больше никогда не увидит своего отца и братьев. Комсорг класса Бакин, получивший похоронную на отца 1 Мая, в день своего рождения.

Дождь, противный, мелкий, не летний. Вздувшаяся река. Кургузая баржа. Скользкий, глинистый берег. И пятнадцать уставших, отчаянно уставших людей. Четырнадцать девятиклассников и один старик. И где-то чуть заметно, в глазах каждого, - еле уловимая радость. Радость, потому что в душе они почти уверены, что выдержат.

Они грузили баржи еще две недели. И еще целый месяц. И еще полмесяца. Им не понадобилось смены. И денег в то время за эти работы не платили. А в последний день, когда по Лене уже шла шуга, Бакин играл на гитаре негнущимися пальцами, и все пели и плясали у костра, и пар шел из их разгоряченных глоток. Потом Потапыч взял у комсорга гитару и запел: «Там вдали за рекой…» А они, ошеломленные, слушали и молчали. Такой у Потапыча был голос…

…Юрий Иванович огляделся. Соседка уже отошла, наверное, обиженная тем, что не дождалась ответа.

Он все писал так, как было. Он ничего не приукрасил. И название картине он дал правильное. Это было настоящее вдохновение, родившееся из отчаяния и боли, бессилия и усталости, надежды и борьбы. Он уже давно не знал, где эти парни и что с ними. Но в этой картине они всегда были вместе.

Катков заглушил в себе воспоминания, снова возвращаясь к действительности. Все смотрели на его картину как-то странно. И здесь, в зале, и дома, когда он писал ее, и в приемной комиссии, когда он после долгих размышлений принес ее сюда. Говорили мало, а если и говорили, то что-то непонятное, вроде бы и не относящееся к его полотну. Жена как-то сказала: «Почему ты пишешь про меня? Пиши про Кангалассы. Ты же давно хотел». Что он мог ответить на это? Ведь он и так писал про Кангалассы. Значит, жена просто не видела этого. Даже младшая дочь и та все время находила в левом углу картины смешного зайчика и смеялась тому, какой он занятный. И сейчас. Смотрят, молчат, удивляются. Неужели он не смог выразить в своей картине трудное вдохновение, которое тогда охватило их, неужели оно так и осталось в его душе?

Юрий Иванович посмотрел на часы. Пора было идти на завод. Он медленно прошел по залу, спустился по широкой мраморной лестнице и вышел на проспект - в зной, в шум, в людскую сутолоку.

Однажды он рассказывал школьникам про Кангалассы. Его слушали внимательно, не перебивая. Глаза десятиклассников загорелись. А потом кто-то сказал: «Время тогда было другое». Да, время тогда было другое. Это верно. Но все же, может, время внутри нас? Может, это мы делаем время таким, а не иным?

А Самарин с Петровским спорили, вернувшись к картине Каткова.

- Да, да, да! - Говорил Самарин. - Это студия Броховского. Я не вылазил из нее месяцами и никак не мог написать то, что хотел. Я грунтовал написанное за месяц и начинал все сначала. И в душу уже закрадывался страх, и тоска, и жалость, и злость на самого себя. Было время, когда я хотел все это бросить, но пересилил себя. И тогда родилось это незабываемое вдохновение. Катков предельно искренне изобразил тот самый переломный момент. С него все началось. Не мог он написать свое полотно, не видя меня в то время… Талант этот Катков.

- Согласен с вами, - ответил Петровский. - И про вдохновение правильно. Но только это написано про меня. Здесь изображен момент, когда отчаяние и страх неизбежного поражения заставили меня собрать всю волю, все свои силы в кулак и победить. Это было то же вдохновение.

- Значит, вы видите в полотне не то, что я? - спросил Самарин.

- Я вижу самый важный момент в своей жизни, - ответил Петровский.

- Но то же самое вижу и я. Только из своей жизни.

- Это же невозможно! Как ему удалось создать картину, в которой каждый из нас видит свое?

- Мы, наверное, этого никогда не узнаем.

- Счастливый, должно быть, человек этот Катков, - вздохнул Петровский.

А Юрий Иванович шел по мягкому, в дырочках от каблуков, асфальту. В сорок пять лет уже не особенно расстраиваются оттого, что не совершили в жизни ничего значительного, лишь тихая грусть поселяется в сердце.

Катков шел на работу, к станкам и чертежам, к привычному шуму завода, к его людям и заботам. И снова, как и двадцать восемь лет назад, отступали усталость последних сумасшедших месяцев, сомнения и неуверенность. И снова в его душе появилось странное вдохновение, и он уже был уверен, что сегодня или завтра найдет причину, по которой взрываются подземные «кроты», - огромные машины, сконструированные им и еще десятком инженеров.

Юрий Иванович расстегнул воротничок рубашки и пошел быстрее. А картина? Ну что ж, он напишет еще одну. И снова назовет ее «Вдохновение».

Он не знал, что люди увидели в тот день себя на удивительном полотне. Оно заставило их вспомнить, близко ощутить то, что было главным в их жизни.

Катков не знал этого. Он шел быстрым шагом, и его ждала новая работа, новое вдохновение.

СЕНТЯБРЬ

Каждый год в конце сентября я беру отпуск. Меня не влечет бархатный сезон на юге, я остаюсь в Усть-Манске. Рано утром я выхожу из дому и спешу в лес.

Кедровым бор выводит меня к Басандайке. За лето она почти совсем обмелела, и я перехожу ее вброд. Я с удивлением смотрю на странное смешение красок: золота и густой зелени, белых полос и широких коричневых мазков. Они стоят вперемежку. Березы и кедры. Как юноши и девушки, приготовившиеся к танцу. Но я лишь на мгновение могу задержаться здесь. Я лезу в гору. Пионерские лагеря. Асфальтированная дорожка над обрывом. Людей нет. Молчание. Говорит только лес. Вперед, вперед! Через поле не скошенной еще пшеницы, через овраги и разбросанные березовые островки. Рябины, сползающие вниз по оврагу. Мне легко, мне не терпится, я бегу все дальше и дальше.

Синий утес… Он возвышается стометровой стеной над грустной Маной. Серо-синий, кое-где изъеденный ветрами, размытый дождями.

Я пришел.

И я снова встречаю ее.

Она появляется среди берез сразу, словно ждала моего прихода. Сегодня она не машет мне рукой. И не поймешь, веселая она или грустная. Она словно плывет по желтому ковру из сухих листьев. Она останавливается в пяти метрах и смотрит на меня долгим взглядом.

- Здравствуй, - говорю я.

- Здравствуй, - отвечает она.

- Значит, я увижу их?

- Ты не передумал? Еще есть время.

- Нет, я все решил.

Она подходит ко мне и треплет волосы на макушке.


Так было и в первый раз.

Я встретил ее здесь же. Много лет я прихожу сюда в конце сентября. Она, как и сегодня, словно возникла среди деревьев, черноволосая, в белом платье. Я посмотрел на нее. Нельзя было не посмотреть на нее хоть раз. Я думал, что она пройдет мимо. А она подошла ко мне.

- Тебе не холодно в таком легком платье? - спросил я. Было действительно прохладно, сентябрьское солнце уже не так греет.

- Нет, - ответила она.

Мы подошли к обрыву. Противоположный берег Маны был низкий, заливной, весь в озерах и старицах. Горизонт отстоял от нас километров на двадцать и терялся в сероватой дымке. Я не хотел уходить, не уходила и она. Стоять с ней рядом было радостью, и я сказал:

- Ты очень похожа на одну женщину.

- Я знаю, - ответила она.

- Ты не можешь этого знать. Это было очень давно.

- Я все знаю.

- Ты колдунья?

- Нет, - усмехнулась она. - Просто я все знаю.

- Тогда скажи, как ее звали.

Она назвала ее имя и добавила:

- Это и мое имя. Спроси еще что-нибудь.

Я не стал спрашивать, повернулся и пошел прочь от обрыва. Мне не хотелось ее ни о чем спрашивать. Она все знала. Я поверил в это. Я не хотел вспоминать то, что старался забыть. Но она догнала меня, остановила и потрепала рукой по макушке.

- Не обижайся. Мне очень хотелось побывать здесь. Нарви мне букет. Я возьму его с собой.

- Сейчас уже нет цветов.

- Цветов нет, но есть листья. Разве они менее красивы, чем цветы?..

Она повернулась и пошла и растворилась среди берез. И тогда я бросился за ней, но не догнал, потому что некого было догонять. Только ветер вздымал маленькие вихри листьев и бежал дорожкой среди деревьев, словно это был ее след.

На следующий день я излазил все овраги, стараясь найти красивые листья - красные, оранжевые, темно-желтые и светло-серые. Букет ей понравился.

- Почему ты не захотел сделать этого вчера?

- Я боялся, - честно признался я. - Боялся, что не уйду от тебя.

- Ты и тогда боялся, - тихо сказала она. - Когда у тебя должен был родиться сын.

- Кто может знать, сын или дочь?