Биоген — страница 52 из 65

. И мир обдает меня жаром собственного стыда и похотью эструса[490]. Но прирожденное озорство мотивирует детское сознание, тронуть волчицу за приоткрывшийся сосок Венеры[491], который тут же стыдливо накидывает кожаный капюшон, обнаружив, что его заметили.

Я мелькаю под кроватями, пока не достигаю другого конца палаты.

Она медленно поворачивает голову, выплескивая на меня северное сияние зеленовато-голубых глаз, и, увидев цель, перемещает тыл своего туловища на сто восемьдесят градусов. Ее тело начинает оседать на задние лапы.

Оседает… оседает… оседает, накапливая потенциальную энергию путем изменения расстояния между атомами в стальных мускулах ног, и в помещении появляется тяжелый аромат гибели. Леденящий сердце смрад ложится инеем на раскаленные окна палаты. От предчувствия беды напряжение клаустрофобит о глухие каменные стены и съеживает вокруг пространство в гравитационный коллапс[492]. Расползаясь массой ударной волны внутрь, опасность сужается, готовясь к разрыву оболочки больницы[493].

«Ой, ой, ой», – сигнализирует мозг мальчика, и краем правого глаза я вычленяю квадрат для отступления: тумбочка, грядушка, кровать (на которой лежит Дебил) – под ней, как в доте на линии Маннергейма.

Волчица срывается вперед, торпедируя противника мощью взбесившегося неврастеника. Моя кровать, находящаяся в момент прыжка рядом с ней, взлетает, подхваченная инерцией движения, и кружится, как волчок, раскидывая в стороны одеяло, матрас и простыню. Из-за возникшей декомпрессии подушка взрывается, покрывая все белой порошей гусиного, лебединого, гагачьего и куриного пуха. Я выдыхаю облако пара и проваливаюсь в туман. Туман глушит звуки моего исчезновения, и, чтобы определить направление удара, волчица втягивает набалдашником кожаного носа летучие вещества взмокшего тела ребенка. Разгадав еще в полете план моей перегруппировки, она выбрасывает левую лапу вперед. Ее пятерня натыкается на спинку кровати, и та стонет, скрежещет, гнется, перераспределяя кинетическую энергию, а затем отлетает, впечатываясь в стену иероглифами древней мантры пяти слогов и издавая на всю палату шестой, глубокий звук ОМММММ…[494]

Вставая на мою защиту, кровать заваливается на один бок, но хищница успевает схватить жертву за ногу.

Ощутив прикосновение дикой суки, я впиваюсь своими клыками в ее плоть и чувствую нитевыми и грибовидными сосочками языка колючие волоски захваченной ртом шкуры.

От рукопашного контакта с противником волна брезгливости захлебывает мое сознание шквалом ярости. Я сдавливаю челюсти так, что мою латеральную мышцу[495] сводит судорога, а мозг понижает порог болевой чувствительности до нуля.

Внутренним ухом, из носоглотки, я слышу звуки, проникающие в мою голову через евстахиеву трубу[496]. Вот под толстой дермой дикого зверя затрещала лучевая кость. Поддаваясь давлению сжимающихся челюстей, клыки входят все глубже, глубже, глубже, разрывая сухожилия и нервные окончания оборотня, и, не выдержав боли, она отпускает меня еще до того, как ее тело полностью приземляется на пол, возвращаясь в прежнее состояние медсестры.

«Два ноль», – регистрирую я.

Мокрая, взъерошенная, тяжело дыша, медичка делает несколько глубоких вздохов и, задержав дыхание, произносит деревянным голосом:

– Ну всё, ты доигрался!

Осматривает укушенную руку и выходит из палаты, бросив на прощание свирепый взгляд на притихших мальчишек.

Лешка садится на кровать и, взявшись за голову, шепчет:

– Готовься… Сейчас она вызовет санитара, и ты получишь укол.

Витек учит:

– Давид, ты, главное, теперь, не сходи с ума. Будет больно. Очень больно. Но зато ты станешь настоящим мужиком! Лучше не сопротивляйся. Дайся им подобру-поздорову. Силы пригодятся потом.

Возвращаясь в прежнее состояние, я ощущаю во всем теле страшную усталость.

Нет! Я не дамся! Сегодня приедет моя мама!

Спасаясь от приближающейся расплаты, я выбегаю из палаты и попадаю в западню. По коридору уже идет Степаныч. Увидев его, я поворачиваю назад и, юркнув в комнату, осматриваюсь по сторонам в поисках убежища. Но мой взгляд падает на стальные решетки, объявляя, что чуда не произойдет и сражение на этот раз будет проиграно.

Первым входит санитар. Вслед за Степанычем в палату вбегает медсестра. В ее руке широкий бинт и шприц. Распределившись по территории, они начинают загонять меня в угол, и, когда я ухожу щучкой под койку, Степаныч хватает Давидову ногу и дергает на себя. От резкого торможения голова моя бьется о ножку кровати, и, вцепившись в нее, я кричу, чтобы меня не трогали! Что сегодня за мной приедет мама! Что я уезжаю от них домой! Навсегда! Навсегда! Навсегдаааа…

Степаныч прижимает меня коленкой к полу и Маргарита Юрьевна вводит сульфозин.

Боль наступает сразу. Горячая волна сводит судорогой мышцы и, двигаясь вперед, от ягодицы через спину к плечам, вытягивает сухожилия в струнку. Правая нога немеет, и Степаныч ослабляет хватку. Я собираю остатки гнева и пытаюсь вскочить на ноги, но тут же падаю на пол. Подняв оглушенное уколом тело, санитар кладет меня на койку и, привязав только одну руку, ставит рядом с кроватью ведро, произнося при этом:

– Если будет тошнить – а тошнить будет, – блюй в ведро. Все, что напачкаешь мимо, уберешь сам.

Я смотрю на ведро, стараясь осмыслить булькающие вокруг меня звуки. Но гул уже наполняет окружающее пространство всплеском проникающей боли и направляет ее в бочку моей головы. Звуки тонут, как камни, ударяясь о дно затылка. Глаза почти не двигаются. Взгляд липкий, цепкий, как семя репейника. Остановился. Замер, выхватив трещинку на потолке. Силюсь поднять голову, но затылок, как грузило, – тянет, тянет назад. Уперся во что-то мягкое. Догадываюсь – подушка. Голова запрокинулась и застыла, устремившись поплавком носа в небо. Уже не клюнет. Не распустит круги на воде. Картинка подернулась мутью, начала стекленеть. Мир щурится, закрывая глаза на мое исчезновение. Васильки солнечных зайчиков бегают, как загнанные в угол мыши, и, сверкнув в последний раз бриллиантовой крошкой окон, растекаются каплями хрустального дождя по моему лицу. Собрав в ладони остатки углей от некогда прекрасного, бушующего костра жизни, я выгибаюсь дугой и, выпуская из легких воздух, наполняю парус надежды алым отблеском матовой золы.

– Неееееет!!! – несется в пространство вопль поверженного Люцифера.

Обдавая кабину жаром, кровь закипает в моем сердце. Пелену неба разрывает обожженная рука солдата, и, склонившись над внуком, дед трогает прохладной мертвой рукой голову ребенка.

Сквозь грохот орудий, сквозь колокольный звон, сквозь набат времен и безмолвие вечности я слышу его хриплый бас:

– У него аллергическая реакция! Возможен анафилактический шок! Быстро – капельницу, адреналин и димедрол!

Чьи-то руки подставляют ведро под мою блевотину. Красочная, подобно весенней радуге, она летит фонтаном несметных брызг и, прочертив арку освобождения, распускается под кроватью бутоном цветущего папоротника[497].

Не переставая наполнять топку углем, голова гудит, как паровоз, и тикает по темечку кувалдой взбесившейся тахикардии. Дым валит из трубы нескончаемым потоком раненых, словно шлам, передаваемый горняками при проходке туннеля в легкие моего тела. Реальность падает невесомыми хлопьями снега на поскрипывающую от страха кровать и, укутав меня в сугроб холода, тут же тает от весеннего теплого солнца, перетекающего в жар доменной печи туда и обратно так быстро, что сталь моего тела дрожит, как струна, не выдерживая термической обработки.

Кто-то гладит мою голову… Наверное, Витек опять проверяет волосы на шелковистость. Кто-то кладет мокрое полотенце… Кто-то шепчет: «Аксана…»

Рыжая, с бирюзовыми изумрудами глаз, она тянет ко мне свои тонкие руки и, встав на цыпочки, подбрасывает Давида в небо, повторяя опять: «Осанна! Осанна!»

Слова поднимаются в огненную сферу страдающего от себя тела и, выбрасывая магму действительности, то возвращают в нее рассудок, переполненный ртутным столбиком жизни, то, загораясь смолянистыми факелами мутных зрачков, освещают остатки исчезающей палаты.

Соскользнув со ступенек пульса, сердце скатывается по перилам артериального давления в бомбоубежище диастолы[498], и, целуя невесомую фею жизни, вылетающую из моей груди, я отпускаю ее на свободу, погружаясь в сумрак расползающейся агонии…

После долгих мучений я наконец проваливаюсь в густой туман забвения и погружаюсь в галлюцинирующий сон, подернутый тревожными ведениями ежика и лошадки[499]. Вынырнув из тумана, ее большая голова свешивается над моим горячим лбом и, лизнув лобную кость, растворяется в скоплении воздушной воды на дне глубинного (состоящего из бреда, вскриков, комков сворачивающейся крови и пылающих детских гланд) беспамятства.

Колючая, соленая вода расплывается по горизонту хрустальной глади прибоем невольных слез, и плети моих синеющих, бледно-призрачных рук колышутся на дне пробуждения, устремляясь с пузырьками воздуха и мольбой – ввысь. Обволакивающая пространство бирюза трепещет, тянется как резина сквозь сознание в явь и рвется в том месте, где из призрачности клаустрофобии вырисовывающегося видения утопленника то появляется, то исчезает лицо давно забытого мальчика.

Его хаотичные движения… порывы… и даже глаза, преисполненные благодарности, ужаса и надежды, двигаются и барахтаются, устремляясь ко мне навстречу. Беспомощный, немой рот открывается под водой, пытаясь сообщить, крикнуть сквозь водяную мглу что-то сокровенное, не поддающееся здравому смыслу. Но море выплескивает его назад, вверх, и смыкающиеся под ним волны создают прочную, непреодолимую трясину безнадежности и западни.