Биоген — страница 59 из 65

Уборщица хлопает себя возмущенно рукой по бедру и, покачав головой, заводится еще больше:

– Вот мой-то, мой Мишенька… Как он не хотел тогда на войну с фашистами проклятыми идти. Как не хотел! Весь последний вечер проплакал у меня на груди, как ребенок малый. Видать, чувствовал свою судьбинушку. Знал, что жить ему совсем чуть-чуть осталось. Животное и то чует приближение беды. А человек и подавно! Только одни прячут чувства, боясь этого большинства, а другие не могут спрятать или не хотят.

Уборщица замирает и смотрит на меня долгим грустным взглядом.

– Убили его… В первый же день, как на фронт попал, убили… Первым и последним письмом, которое мы получили от него, была похоронка. Уж как его мать, Зоя Филипповна, горевала! Уж как плакала. Один он у нее был. Без мужа растила. Я, как узнала, что Мишеньки моего больше на свете нет, руки хотела на себя наложить, да сил не хватило дойти до Волги, чтобы утопиться. До дома только смогла добрести. А как пришла – легла на кровать и пролежала так целый месяц. Мама моя уж больно тужила. Хорошо хоть, сестры помогли мне к жизни вернуться. Я младшенькой в семье была. Меня все жалели. А что толку-то? Выжить-то я выжила, а ни семьи, ни детей не нажила…

Бабушка возобновляет уборку, не останавливая нахлынувших воспоминаний.

– Я так думаю, если б уже тогда была эта больница, меня б это большинство сюда бы и упекло для лечения моего горя. Ведь им, большинству этому, нужны здоровые личности, способные и винтовку в руках держать, и на заводе вкалывать по десять часов с одним выходным, на их благо… А зачем мне их благо? Зачем мне их благо, если мне и своя собственная жизнь после смерти Мишеньки не нужна стала? Мне он нужен! Без него нет у меня никаких благ. Забрали у меня все блага вместе с ним, а взамен – ничего. Пусто и на душе, и в сердце, и в доме.

Бабулька полощет тряпку, продолжая на ходу изложение вводного курса собственной философии:

– Вот они каждый год победу празднуют. Когда папашка[509] запретил, так небось и не праздновали! Двадцать лет молчали[510], словно и не было ничего! А теперь, на тебе, вспомнили! Парады, демонстрации… – Старушка выжимает тряпку и бросает ее на швабру. – Но победа-то опять у большинства получилась. А к меньшинству – смертушка пришла… Проиграли они свою жизнь… Как вот мне ходить и веселиться в этот день? Чему радоваться, если все мысли в этот день о Мишеньке? А ведь таких, как я и Мишина мама, – миллионы! Десятки миллионов после войны было!.. А они все празднуют, и празднуют, и празднуют… Празднуют, что они живые, а те – мертвые…

Бабушка вздыхает и крестится.

– Прости меня, Боженька, за мысли мои шальные. Прости старую… Я ад свой на земле прошла. Вот, видно, и потеряла совсем страх.

Совершает троекратный поклон и продолжает:

– Праздник это – весна! Это – урожай осенний! Это – солнышко в мороз! Это – любовь в сердце! Это – рождение ребеночка!.. Вот Исусик у Марии родился – радовалась она? Радовалась! И Кеке Геладзе[511], и Клара Пёльцль[512], и сатана радовался, чтоб ему пусто было! – добавляет в волнении бабушка. – Все матери радуются, если только их не силой взяли, а любовью с ума свели… С ума свели… – усмехается уборщица. – Прям по-больничному заговорила. Как дохторша… – Она опять смотрит на меня.

Слушая ее откровения, я думаю про себя:

«Что за Миша? Что за Зоя Филипповна? Ничего не понимаю! Ну, убили и убили. Победили и победили. Похоронили и похоронили… Мне-то зачем этим голову морочить? Немцев я и без войны ненавижу. Учительница немецкого языка ставит мне двойки в четверти на раз-два-три, даже не заботясь о годовой оценке. На фига мне вся эта катавасия, когда я мать и то раз в месяц вижу?.. Как-то раз учительница по истории сказала нам, что человечество существует уже несколько тысячелетий. И за все это время не было ни одного мирного дня. Каждый день где-нибудь воюют. И что мне теперь – все войны нужно праздновать? Получается, каждый день, что ли, праздник на земле? А какой мне тут праздник, если я в больнице лежу уже второй месяц? Мне тут что праздник, что не праздник – все тоска! Мать уже четвертую неделю не появляется, а Адрияга звереет все больше и больше…»

Постой-постой… – ловлю я себя на подозрении. Давид, это ж не твои совсем мысли, а… Лешкины! Я же здесь только… вторую… ну, максимум, третью неделю лежу. И мне как раз есть дело до войны, потому что там, на той войне, убили моего деда. А бабушка победила!..

Я пытаюсь подумать что-то еще – свое, родное, чтобы Лешкина голова не путала мои мысли, но бабулькин голос отвлекает Давида от наведения порядка в Лехином скворечнике и возвращает к наведению порядка в палате.

– Э-хе-хе, дохтора-лектора… – вздыхает уборщица, – всё-то вы в душу чужую хотите залезть. Разведать желаете, как там у других… А вы к себе-то, к себе в душу давно заглядывали? Проверяли ее? На месте ли она? А то, может, и нет ее уж вовсе?.. Колоть да вязать детей – какая уж тут душа выдержит? Никакая! Улетит из тела раньше времени, чтобы потом за их поступки в чистилище не расплачиваться, и ищи-ищи ветра в поле!.. Брехня это, а не лечение! Потому как не лечат здесь! А не лечат, потому что не знают, с чего начинать и как заканчивать.

Наклонившись над ведром с водой, она споласкивает тряпку и, намотав на швабру, продолжает уборочный процесс, порождая новую волну просвещения, обращенную своими постулатами к деклассированному элементу общества.

– Если у человека что болит, он приходит к врачу и говорит об этом сам. Врачи берут у него анализы, рентгены делают и всякие другие процедуры, чтобы понять болезнь и ее причину. А здесь? Никто ни на что не жалится. Анализов никаких не беруть. Рентгенов не делають… И правильно, что не делають! Какие возьмешь анализы из головы? Это ж не жопа, прости меня, господи!

Вновь троекратно крестится и кланяется, повернувшись к окну. Потом продолжает:

– Никаких анализов из головы взять невозможно! Слава богу, Господь об этом позаботился – спрятал мозги в кубышку! А рентген головы, что он дасть? Пусть даже самый хороший рентген?.. Тьфу ты, слово-то, какое – рен-т-ген! Пока выговоришь – все зубы выплюнешь… – ругается бабка на Вильгельма Конрадовича[513], убираясь под Лешкиной кроватью. – Ну, сделают они его – рентген этоть. Ну, увидят там извилины всякие. Разглядять, какого цвета. Толщину и длину ихову померюють. А что толку-то? В них-то что происходить – никому ведь не ведомо!

Уборщица переходит к подоконнику. Протирает его. Затем, насколько позволяет рост, смахивает с рам пыль и, вздохнув, по новой взвинчивает уже и без того напряженный воздух.

Воздух висит, не шевелится. И, пряча в прозрачность гнев раздражения, ищет уединение под тумбочками.

Не замечая божественных откровений[514], бабушка экстраполирует[515] в себе создателя с помощью эвентуальностей[516] собственного рассудка:

– Вот я вдохнула кислород, а выдохнула другой газ – не видно ведь? Не видно! Но зато можно анализ взять и разобраться, где какой воздух… А здесь? И не видно, и не слышно, и анализов никаких не возьмешь, а они один хрен лечат!.. Чё лечат? Как лечат? Чем лечат? Для чего лечат? Не знаю… Лекари-аптекари… Если Господь не дал, знать, и не надо было! Вон Федька, да ему и так хорошо! И чаво его трогать? На что надеяться? Не понимаю…

Я, лежавший все это время молча, подаю первый признак жизни:

– Марь Иванна, а вы… может, в рот мне конфету положите?

– Ой ты, гхосподи! – всплеснув руками, возмущается на себя старушка. – Совсем выжила из ума, не соображаю!

Вытирает руки об халат, идет ко мне, разворачивает конфету, кладет ее в рот, а фантик убирает в карман, из которого достает вторую конфету и с улыбкой благотворителя опять кладет ее мне в Лешкину руку.

Довольный произошедшими переменами, я благодушно спрашиваю бабушку:

– А вы уже сколько лет в больнице работаете?

– Да давно уж! Как построили, так и убираюсь здесь. В поселке работы не найдешь, а в город пусть молодые мотаются. Им гоняться – хлеба не давай… Я свое уж отмыкалась. Отсуетилась… Хвать!

Бабка моет пол, а я сосу конфету, думая, чего бы еще спросить у нее в благодарность за угощение. Но бабуся начинает продолжать сама:

– У старого человека аппетит мал, да опыт велик. Нам вашу голову насквозь без рентгенов видно. Все ваши мысли у нас на ладони… На ладони! – повторяет она, потрясая ладонью, и наклонившись над ведром, полощет тряпку. Выжимает ее, старательно наматывает на швабру и, кряхтя, разгибается.

– Как-то я хотела здесь одного мальчонку усыновить. Так ведь не дали! Сказали: иди в детдом. Он же и так из детдома, говорю я им. Нет! – отвечают, выбирай нормального! И в детдоме, а не здесь.

Женщина останавливается и утирает со щеки старческую слезу.

– Через месяц его в область отправили. Потом не знаю, как у него жизнь сложилась. А три года назад он вдруг объявился. Высокий стал. Выше меня на голову. Или даже на две. Я с работы иду, а он сидит здесь, у ворот в больницу, и курит. Меня увидел – обрадовался. «Баб Маш, – говорит, – займи денег». А у меня зарплата как раз была с собой. Только получила. Я и отдала ему ее. Больше не приезжал. Наверно, в романтику подался…

Закончив уборку, бабуська берет ведро и идет на выход. В дверях она оборачивается:

– А ты, Лешка, не ерепенься здесь! Будь смирным. А то мать твою два раза уже не пустили на свидание. Смотри только, не говори никому, что я тебе про это сказала!

Уходит. На меня наваливается Лешкина тоска, и я понимаю, почему он все время плачет.

С прогулки возвращаются пацаны. Возбужденный Витек подбегает ко мне и выпаливает: