В Святой Троице нет индивидуальности в нашем понимании. [412] Вместо нее – молчание и кеносис. Отец, основа бытия, опустошает себя от всего, что он есть, и передает это Сыну – даже возможность выразить себя в Слове. Когда же Слово речено, Отец уже не имеет «я», но остается навек молчащим и непознаваемым. Мы ничего не можем сказать об Отце, поскольку единственный Бог, которого мы знаем, это Сын. В самом истоке Бытия лежит невыразимое «ничто» Брахмана, Дао и Нирваны, поскольку Отец не похож ни на что в нашем мирском существовании. Он совершенно особый. Он не вписывается ни в какие наши понятия о личностности. А поскольку, согласно Новому Завету, Отец есть конец христианского искания, этот путь становится путем в невыразимое. Аналогичным образом, Сын – единственный наш способ соприкоснуться с Богом – есть лишь образ ( эйкон ) высшей реальности, которая остается (как говорят и Упанишады) неуловимой. Подобно любому символу, Сын указывает не на себя, а на Отца. Дух же – лишь атман Отца, и «мы» между Отцом и Сыном. Мы не можем молиться Духу, поскольку это самая глубинная составляющая всякого существа, в том числе и нас.
Христиане Западной Европы шли к схожему пониманию Святой Троицы более психологическим путем. Наметил его еще Августин (354—430), епископ Гиппонский из Северной Африки. [413] До своего обращения в христианство Августин испытывал постоянную неудовлетворенность: увлекался то одной философской системой, то другой, перепробовал материализм, гедонизм и манихейство (гностическая христианская секта), после чего впал в неоплатонизм, который, как он вспоминал позднее, стал лучиком света и спас от отчаяния. Как и его современников, Августина ужасала нестабильность материального мира: казалось, все вот-вот скатится в ничто. Поначалу христианство было ему не по душе: идея Боговоплощения казалась диковатой, а литературные достоинства Библии – посредственными. Однако чтение апостола Павла и знакомство с Амвросием Медиоланским (339—397), повлекли за собой обращение. «Сердце мое залили свет и покой; исчез мрак моих сомнений». [414] Если не считать Павла, не было в протестантском и католическом христианстве богослова более влиятельного, чем Августин. Мы знаем о нем больше, чем о любом другом мыслителе поздней античности, поскольку он написал мемуары («Исповедь»). Эти мемуары отражают также его интерес к человеческой психологии (заметный и в его трактате о Троице).
Августин хорошо понимал значение нового учения о творении мира, которое сделало Бога непознаваемым. В одном из самых знаменитых отрывков «Исповеди» он говорит, что изучение природы не дает нам знания о Боге.
Поздно полюбил я Тебя, Красота, такая древняя и такая юная, поздно полюбил я Тебя! Вот Ты был во мне, а я – был во внешнем и там искал Тебя, в этот благообразный мир, Тобой созданный, вламывался я, безобразный! Со мной был Ты, с Тобой я не был. Вдали от Тебя держал меня мир, которого бы не было, не будь он в Тебе. [415]
Бог был в нем, но Августин не мог найти его, ибо сам находился «вне себя» ( foris ). Доколе он искал лишь во внешнем мире, он оставался плененным в хрупкой изменчивости, которая столь беспокоила его. [416] Он спрашивал природу о Боге, но и Земля, и небо, и Солнце, и Луна и звезды, отвечали: «Мы не бог, которого ты ищешь», а указывали вместо этого на своего Творца. [417] Когда же он задавал вопрос: «Что же я люблю, любя Бога?», [418] он понимал (подобно мудрецам Упанишад), что ответить может лишь: «нети… нети».
Что же, любя Тебя, люблю я? Не телесную красоту, не временную прелесть, не сияние вот этого света, столь милого для глаз, не сладкие мелодии всяких песен, не благоухание цветов, мазей и курений, не манну и мед, не члены, приятные земным объятиям, – не это люблю я, любя Бога моего. [419]
Однако Бог был всем этим для «внутреннего моего человека»:
…там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего. [420]
Согласно Священному Писанию, мы созданы по образу Божьему. А значит, можно обрести в себе этот «эйкон», который, подобно любому платоническому образу, влеком к своему архетипу. Если мы всмотримся в себя, мы обнаружим в своем уме триаду: память ( memoria ), понимание ( intellectus ) и воля/любовь ( voluntas ). Эта триада отчасти дает нам соприкоснуться с троичной тайной Божества. Августина очень интересовала память. Он видел в ней нечто большее, чем просто способность запоминать события: она охватывает весь ум, сознательное и бессознательное; она – источник нашей умственной жизни, как Отец – основа бытия. Размышления над памятью наполняли Августина благоговейным трепетом: «Не знаю, Господи, что-то внушающее ужас есть в многообразии ее бесчисленных глубин».
Что же я такое, Боже мой? Какова природа моя? Жизнь пестрая, многообразная, бесконечной неизмеримости!
Широки поля моей памяти, ее бесчисленные пещеры и ущелья полны неисчислимого, бесчисленного разнообразия… Я пробегаю и проношусь повсюду, проникаю даже вглубь, насколько могу, – и нигде нет предела; такова сила памяти, такова сила жизни в человеке, живущем для смерти. [421]
Память дает намек на Бесконечное. Однако, чтобы глубже соприкоснуться с божественным, она должна устремиться к пониманию ( intellectus ).
Когда Августин говорит об intellectus , он не имеет в виду «интеллект» в современном смысле слова. Для него это не просто способность к рассуждению, расчету и логике. [422] В античности «разум» мыслился как пограничная зона между дискурсивной рациональностью ( ratio ) и intellectus , своего рода чистым умом (ср. индийское «буддхи»).
Интеллект выше разума, но без него мы вообще не могли бы рассуждать. Предоставленный сам себе, человеческий ум неспособен беспристрастно смотреть на переменчивые сущности мира сего и выносить о них здравые суждения, поскольку сам охвачен непостоянством и переменами. Августин смог распознать непостоянность мира, столь тревожившую его до обращения, лишь поскольку платоники объяснили ему, что в нем есть внутреннее мерило стабильности, внутренний свет, – «над моей изменчивой мыслью есть неизменная, настоящая и вечная Истина». [423] В душе есть область, где ум может выйти за пределы себя самого. Это – интеллект, acies («лезвие») ума, [424] и scintilla («искра»). [425] Когда Августин вглядывался в глубины своего ума, он находил его построенным по образу Троицы, архетипу всего сущего. В человеческом уме память генерирует интеллект, как Отец порождает Слово, выражающее природу Отца. В человеческом уме интеллект взыскивает и любит «я», которое находит в тайниках памяти, породившей его, – как память взыскивает и любит самопознание, заключенное в интеллекте. Эта динамика в нас есть лишь бледное отражение Духа, уз любви, соединяющей Отца и Сына. Как и в Боге, эти три способности – память, понимание и любовь – составляют в нас единую жизнь, единый ум и единую сущность. [426]
Для платоника Августина, «познание» – это не деятельность, инициатором которой он является, а то, что происходит с его умом. Познание – это не оценка внешнего объекта. Напротив, Познаваемое вовлекает человека в глубинные отношения с собой. [427] В Троице Августина познание Бога неотделимо от любви к Богу. Однако Августин не ожидал, что читатели просто примут все это «на веру»: они также должны последовать путем интроспекции и медитации, который умудрил его самого. Как и в случае с любым мифом, иначе учение останется пустым звуком.
Августин был человеком неоднозначным. Ни он, ни его теология не безупречны. Порой он бывал нетерпим, впадал в женоненавистничество и депрессию. Последнее обстоятельство усугублялось тем, что на его глазах рушилась Римская империя, – политическая катастрофа гигантских масштабов. Поздние труды Августина пронизаны глубоким пессимизмом. Когда его рукоположили в сан епископа Гиппонского (396), он стал жертвой настоящей клеветнической кампании, нес тяжкое бремя руководства расколотым диоцезом и болел. В том же году визи-готы под предводительством Алариха захватили Грецию. Первыми из варварских орд они поставили Римскую империю на колени: в 410 году разграбили сам город Рим. С падением Рима в Западной Европе начались темные века: около семисот лет культурного безвременья, когда одинокими бастионами цивилизации оставались лишь изолированные монастыри и библиотеки. Августин умер в 430 году, во время осады Гиппона вандалами, которые затем и сожгли город дотла (431).
Именно в этом контексте следует рассматривать Августиново учение о первородном грехе (не самый лучший его вклад в западную теологию!) Он разработал новаторское толкование второй и третьей глав Книги Бытия: грех Адама обрек всех его потомков на вечное осуждение. Несмотря на спасение, принесенное Христом, человечество все еще ослаблено сoncupiscentia , иррациональной похотью к мирскому вместо стремления к Богу. Особенно сильно эта похоть выражается в сексе, когда она совершенно затмевает разум: люди забывают о Боге и бесстыдно упиваются друг другом. Такое крушение разума под напором хаотических и беззаконных чувств перекликалось с падением Рима, оплота порядка, права и цивилизации, под натиском варварских орд. Иудейские экзегеты не смотрели на Адамов грех в столь мрачном свете, да и греческие христиане, меньше пострадавшие от варваров, не приняли учение о первородном грехе. Рожденное в горечи и страхе, это учение оставило западным христианам тяжелое наследие, увязавшее сексуальные проявления с грехом и заставлявшее людей подавлять в себе естественные человеческие чувства.