Гипотезы – лишь догадки, вещь субъективная, наука же ищет стопроцентной ясности. Убежденный в истинности и эмпирической доказуемости гелиоцентрической модели, Галилей занялся поисками неопровержимых обоснований, почему она «необходима», самоочевидна и подкрепляется наблюдаемыми физическими данными. [631] Если выводы ученого оставляют место сомнениям, это уже не наука. [632]
Разумеется, религиозные вопросы подобным доказательствам не поддаются. До самой смерти Галилей придерживался традиционного разграничения между «мифом» и «логосом», и считал, что его выводы никоим образом не противоречат религии. Механика (изучение движения) ничего не говорит о теологии. Это две совершенно разные дисциплины, с разными сферами компетенции. Другие ученые начала Нового времени прибегали к Богу для объяснения тех или иных теорий, но не Галилей. В своем знаменитом «Письме к Великой герцогине Кристине Лотарингской», в котором излагаются его взгляды на взаимоотношения науки и религии, он подписывается под Августиновым «принципом приспособления». Наука занимается материальным миром, а теология – Богом. Эти две дисциплины нельзя смешивать. Недопустимо, чтобы одна из них вторгалась в другую. Бог создал и Книгу Природы, и Библию, а «две истины не могут противоречить друг другу». [633] Когда ученые судят о духовных вопросах, а люди благочестивые пытаются выискать в Писании непогрешимую информацию о природных тайнах, начинается путаница. [634] Коперник понимал это отлично. Он всегда ограничивался замечаниями о «физических выводах, основанных, прежде всего, на сенсорном опыте и очень точных наблюдениях». [635] Впрочем, в тех случаях, когда решающих доказательств нет, Галилей считал необходимым склониться перед авторитетом Библии: «Я не сомневаюсь, что в вопросах, недостижимых для разума, в которых наука невозможна, но лишь мнение и вера, уместно благочестиво подчиниться буквальному смыслу Писания». [636]
Однако Галилей не понимал, что времена изменились. Ватикан уже не терпел вольностей в теологии и систематически сводил учения Аристотеля и Аквината к жесткому набору утверждений, призванных положить конец туману и дискуссиям. [637] В 1605 году иезуитский кардинал Роберто Беллармин (1542—1621), живое воплощение новых веяний, стал папским богословом. Беллармин считал задачу теологии весьма простой: четко систематизировать доктрины и направить их против врагов Церкви. Казнь Джордано Бруно уже дала понять, что папские чиновники готовы насаждать новую ортодоксию теми же насильственными методами, что и светские монархи. А ведь Галилей был не одинок. Он принадлежал к «семье» прогрессивных католических деятелей, которые поддерживали его коперниканские идеи, но советовали не связываться с ватиканскими властями. [638]
Впрочем, при всем убеждении, что теологию нельзя путать с наукой, Галилей нет-нет, да и пытался увязать свои открытия с Библией. В «Письме о солнечных пятнах» (1612) он доказывает с помощью библейских цитат, что его теория «наиболее согласуется с истинами Священного Писания». [639] Когда папские цензоры потребовали убрать эти ссылки, он был в ярости. (Сталкиваясь с возражениями, Галилей мог не менее стесняться в словах, причем словах весьма горделивых, чем любой кардинал.) Но почему, с учетом вышеупомянутых взглядов, он вообще включил библейские ссылки? Гипотетическое мышление было приемлемо для Коперника и впоследствии останется значимым в научном поиске. Не являлось ли стремление Галилея к абсолютной уверенности еще одним признаком догматизма эпохи?
В 1615 году в Рим прибыл образованный кармелит Паоло Фоскарини, чтобы попытаться мягко, но настойчиво обосновать гелиоцентрическую модель. По его мнению, в Библии Бог открыл лишь те истины, до которых человек не в состоянии дойти своим умом, а остальное предоставил людям. Прочтя его трактат, Беллармин отпарировал: теория Коперника пока еще не доказана. Если докажут, это другой вопрос: «Тогда придется осторожнее истолковывать те места Писания, которые как будто говорят об обратном… Но пока мне не покажут такое доказательство, я не поверю, что оно существует». [640]
Наука занимается материальным миром, а теология – Богом. Эти две дисциплины нельзя смешивать.
Галилей стал возражать, что Тридентский собор обозначил авторитет Библии лишь в вопросах веры и нравственности, а гелиоцентрическая теория не относится ни к одной из этих категорий. Поучать Беллармина, главного ревнителя чистоты католичества, относительно решений Собора было не очень мудро. А Галилей к тому же увлекся: стал подавать свои эксперименты как решающее доказательство, которого не хватало Беллармину. [641] Однако ученый выдавал желаемое за действительное: наблюдения за солнечными пятнами, фазами Венеры и приливами – аргумент сильный, но не решающий. Вообще, обе стороны были слишком уверены в своей правоте. [642] Галилей был, конечно, прав, что нельзя из библейской поэзии вычитывать научную информацию. Еще со времен Августина такой подход считался нормой для западных экзегетов, и Беллармин шел вразрез с богословской традицией. Однако Галилей не оказался на высоте собственных же стандартов научного доказательства, а также недооценил значение гипотез и вероятностных предположений в науке. Более того, вопреки своим принципам, он начал смешивать науку и религию и вступил на минное поле библейской интерпретации. [643] Если бы он высказывался в более осторожной модальности, как было бы и уместно с учетом тогдашнего состояния науки, он остался бы в мире с Церковью. А он стал утверждать, что у него на руках доказательства. Доказательств же не было. В 1616 году сочинение Коперника «Об обращении небесных сфер» и трактат Фоскарини включили в Индекс. Галилея тучи миновали стороной. Беллармин даже выдал ему сертификат, в котором указывалось, что Галилею не нужно отрекаться от каких-либо своих теорий. [644]
Однако в 1623 году у Галилея снова начались неприятности. Дело было так. Папой стал его старый друг Маттео Барберини (Урбан VIII). Урбан радушно принял Галилея в Риме и сказал, что тот может писать о гелиоцентрической теории все, что вздумается, но с оговоркой, что речь идет лишь о гипотезе. Галилей вернулся во Флоренцию и возобновил работу над «Диалогом о двух главнейших системах мира». Однако тут беда подоспела с другой стороны: два покровителя Галилея оказались замешаны в испанских политических интригах при папском дворе, впали в немилость, и по касательной это задело Галилея. [645] Ученый же подлил масла в огонь, присовокупив к «Диалогу» абзац следующего содержания. Симпличио («Простак») – персонаж, который неубедительно представляет новую аристотелевскую ортодоксию, – заявляет, что теория Коперника не истинна и не доказана и что «большой дерзостью было бы желать стеснить и ограничить божественное могущество и премудрость единственным человеческим измышлением». [646] Но это – прямая цитата из опубликованного текста самого папы Урбана! Естественно, папа был не в восторге, услышав, что она исходит из уст персонажа, само имя которого было оскорбительным. 12 апреля 1633 года Галилея вызвали в «Священную канцелярию» и обвинили в непослушании. 22 июня он был вынужден зачитать текст отречения, стоя на коленях, после чего вернулся во Флоренцию, где жил под домашним арестом.
Что же мы видим? Когда Коперник изложил свои идеи в Ватикане, папа их одобрил. А девяносто лет спустя труд «Об обращении небесных сфер» попал в Индекс запрещенных книг. В 1605 году Фрэнсис Бэкон (1561—1611), советник английского короля Якова I, объявил, что конфликта между наукой и религией быть не может. Однако открытость уступала место догматизму и недоверчивости. В новой Европе уже не будет места ни скептицизму Монтеня, ни психологическому агностицизму Шекспира. К началу XVII века начало меняться представление об истине. Фома Аквинский не узнал бы свою теологию в том виде, какой ей придали после Тридентского собора. Его апофатический восторг перед Неведомым заменили жесткой догматической нетерпимостью и желанием расставить все точки над «и». Духовность молчания уступала дорогу многословным спорам, а отказ давать определения – агрессивным дефинициям догм. Вера все больше отождествлялась с вероучением, верой в учения человеческие, что в конечном счете не способствовало ее крепости.
Впрочем, первыми западными атеистами были не христиане, запуганные клириками, а евреи, жившие в самой либеральной стране Европы. Их история позволяет многое понять в нынешней религиозной ситуации. К началу XVII века, когда остальная Европа находилась в жестких тисках экономического спада, Нидерланды переживали «золотой век». Страна процветала и вела экспансию. Новый сектантский догматизм был чужд голландцам. К концу XVI века некоторым евреям-маранам разрешили эмиграцию из Португалии. Они стали уезжать в Венецию, Гамбург, Лондон и особенно в Амстердам, который стал их Новым Иерусалимом. В отличие от других европейских стран, в Голландии евреи не были ограничены рамками гетто. Они становились успешными предпринимателями и свободно общались с язычниками. Прибыв в Амстердам, мараны радовались возможности исповедовать свою веру без стеснений.
Однако дело шло со скрипом. Прежде всего сказывался долгий отрыв от обрядов и общинной религиозной жизни. Голландские раввины взвалили на свои плечи нелегкую задачу вернуть новых подопечных в лоно иудейского благочестия, делая некоторые уступки, но не делая послаблений в принципиальных вещах. Благодаря им большинство маранов вернулись в иудаизм. [647] Тем не менее первоначальная их реакция напоминала нынешнюю ситуацию, когда многие люди находят «вероучения» странными и неправдоподобными, поскольку не знают изнутри породившую их обрядовую и этическую жизнь. Образованные мараны часто считали бессмысленными и варварскими пищевые запреты и очистительные ритуалы: они привыкли к самостоятельному разумному мышлению, и доводы раввинов их не удовлетворяли. По свидетельству Оробио де Кастро, преподавателя философии, который долгие годы тайно соблюдал иудаизм в Иберии, некоторые стали «совершенными атеистами», [648] «полными тщеславия, гордыни и спеси», любили выказать эрудицию, «споря с вещами, которых не понимают», полагая, что осведо