Для нас значение этого слова вытекает из его первоначальной тенденции: служить выражением веры в то, будто при помощи множества таких тысяч, т. е. физической силы, можно чего-либо достичь на этом свете. Это — миросозерцание, провозглашающее, что животная борьба зубами или снарядами действительнее борьбы словами и убеждением. Большинство современных немцев понимает милитаризм именно в таком смысле; этот факт представляется тем более странным, что он противоречит культурным стремлениям Германии, которые она так часто проявляла на деле, и что все великие люди ее прошлого верили в победу разума и осуждали войну. Подобное противоречие отчасти объясняется вышеуказанным умиранием немецкой приспособляемости. Но отказ от наших лучших традиций не мог бы последовать столь быстро и единогласно, если бы он не был обусловлен чем-то коренящимся в характере народа. Вероятно, в душе нашего народа таились задатки, благоприятные как для гуманизма, так и для милитаризма.
Приходится только сожалеть о том, что наиболее сильное и надежное оружие немецкого духа — его общечеловечность — могло до такой степени притупиться, что выраженную в нем идею стали распространять при помощи силы, а не пропаганды. Правда, немаловажную роль играют здесь погоня за успехом и стремление к власти, о чем, в частности, и свидетельствует прусский милитаризм. Но суть дела все-таки в этой всеобъемлющей идее человечества, в этом гуманизме, избравшем, к сожалению, ложный путь воздействия на других — не разумом, а силой. Однако в настоящее время твердо установлено, что только свободная и высококультурная нация становится непобедимой, и Германия восторжествует, если она будет действовать, прибегая к этому привычному ей испокон веков оружию.
Никто не станет отрицать, что между людьми существуют естественная связь и реальные отношения; весь вопрос только в том, что больше соответствует этим отношениям — взаимная ли борьба или взаимная поддержка, и должны ли господствовать в мире любовь или ненависть, альтруизм или эгоизм, право или сила.
Нет человека, который был бы настолько лишен всякого человеческого чувства, чтобы он, хотя бы только в дни великих торжеств, не считал возможным верить в такие вещи, как право, альтруизм, любовь, солидарность; но, к сожалению, впоследствии он все-таки поступает по-будничному! И все это происходит оттого, что он верит в эти вещи не как в нечто реальное, а как в нечто самим им созданное, «идеальное», которое можно отбросить, если оно почему-либо не отвечает реальной политике.
Между тем нет ничего более гнусного, чем так называемая реальная политика, когда она становится противоположностью идеализма Особенно затруднительно в этом отношении положение Германии: она витает в мире нравственных понятий и ссылается на идеализм такого человека, как Кант, в то время как фактически она опирается на действительность и проводит реальную политику по рецепту Бисмарка. Разделяющую этих людей пропасть можно было бы еще заполнить. Но Кант выродился в Когена, а Бисмарк — в Бернгарди, и с тех пор исчезла всякая связь между этими двумя мирами; именно потому, что немец вознес нравственность в теории на небывалую высоту, он мог или, быть может, должен был на практике стать совершенно иным. Кто стремится найти квадратуру круга, тот легко может забыть даже тройное правило.
Несмотря на это, столь бесплодные попытки почти никогда не проходят бесследно: из невозможности найти для числа рационапьное выражение возникла новая наука об иррациональных числах Точно так же идеализм не остался без последствий: из невозможности осуществить требования морали на идеалистической основе возникла необходимость отыскать для этого другую основу. Ибо если кантовская Германия, не отрицая самое себя, без остатка растворилась в реальной политике, то это доказывает только, что мы не должны ограничиться формулировкой добрых пожеланий, что самый величественный воздушный замок не в силах устоять против натиска земных вожделений и что идеалистическая основа морали вовсе не представляет собой солидного фундамента.
Найти последний должно нас заставить то крушение идеализма, которое имело место в 1914 г. Оно показало яснее, чем когда-либо, что обычная идеалистическая мораль, будь она кантовская или христианская сравнима ли она, как это утверждает Кант, только со звездным небом или же, как учит церковь, пребывает в мире надзвездном, совершенно непригодна, так как никого из своих последователей она не побудила действовать морально. Из числа всех народов ни один не имеет более веских оснований искать этот новый фундамент морали, чем немцы, философия которых выдвинула столь высоконравственные проблемы. Может быть, прежде чем возвыситься, необходимо было опуститься может быть, необходима была Иена для того, чтобы дойти до Лейпцига, и, может быть, точно так же необходимо было объявить право клочком бумаги, чтобы побудить человечество отыскать более прочные гарантии, чем бумажные. Если бы это действительно случилось и если бы новое не-идеалистическое, но зато выросшее на реальной почве учение о добродетели улучшило бы людей, то и эта последняя война была бы таким явлением, о котором будущие поколения могли бы вспоминать с радостью как о родившейся в муках новой общности сознания, которая, в свою очередь, будет способствовать общности деятельности человечества.
Ни одна страна, быть может, не имеет столь благоприятные для этого возможности, как именно Германия. Две противоположные стороны своего существа она развивала по преимуществу, эти два течения, связанные с именами двух исполинов, суть: идеализм Канта и реальная политика Бисмарка. То и другое были настоящей войной уничтожены, потому что они не были связаны друг с другом. Надо думать, что ближайшая задача Германии будет состоять в том, чтобы эти, кажущиеся противоречивыми, стороны ее существа воссоединить по возможности в новом синтезе, высвободив почти раздавленную гармонию народного характера из тисков навязанных и чуждых ей вожделений. Полная возможность и осуществимость такого «реального» идеализма будет доказана в дальнейшем. И когда будет создана эта естественная мораль, Германия выполнит свою миссию, которая заключается не в том, чтобы продавать коленкор в Багдаде, а в том, чтобы обеспечить народам мир. Я знаю, что для этого ей нужно пройти суровую школу, без чего недостижимо познание своего собственного «я». Но случится же когда-нибудь, что немец снова станет немцем, и пятьдесят лет спустя возродится самодовлеющая Германия, гордая своим духом, а не своим оружием.
Какой-то высшей справедливостью веет от всего этого убийственного кошмара. Надо только ее осознать, и современное человечество сможет взирать на это столь же оптимистически, как воспетый две тысячи лет тому назад Эсхилом Прометей, который говорит:
От моей матери Фемиды, богини вечной правды,
Когда-то слышал я такое изреченье,
Что силе предстоит крушенье, мудрости — победа.
Но пока еще Прометей прикован к скале и «противится всякому примирению». Для нас может служить утешением, по крайней мере, то, что уже древнейший трагик отличался таким оптимизмом и был проникнут подобной верой в будущее. Тайна Прометея, которую старался выпытать у него Зевс, обещая освободить его от оков, на что тот не соглашался, будучи уверен, что он и без того освободится, — эта тайна представляла собой не какую-либо кабалистическую формулу, как это думали схоластики, а заключалась в том, что Прометей был осведомлен о предстоящем крушении созданного волей Зевса царства богов, олицетворявшего собой воинственно-эгоистическую эпоху, в которую жил Эсхил.
Прометей, подаривший человечеству в виде огня основы науки, искусства, цивилизации и техники, знал, что все эти культурные силы низвергнут царство эгоистической воли и что при их содействии восторжествует идея общечеловеческой солидарности. Как бы символом этой победы любви над эгоизмом представляется пророчество Эсхила, предсказывающего освобождение Прометея, если кто-либо другой из любви к человеку спустится в ад вместо Прометея и пожертвует собой ради него, т. е. ради всего человечества.
В то время не было еще Христа, который исполнил бы это пророчество: тогда еще царила война, но люди уже мечтали о мире.
Вот в чем заключалась тайна Прометея. Самое удивительное в этой воспетой Эсхилом легенде — инстинктивная вера в эволюцию человечества. Эта вера и является источником провидящего оптимизма.
Часть 7. Война и право
Пессимизм усматривает в истории одно лишь бесцельное шатание из стороны в сторону. Она представляется ему, как это предполагает Шопенгауэр, чем-то преходящим, как бы смутным сном человечества, сном, лишенным цели или плана Я думаю, что Шопенгауэр ошибался: существует целесообразное развитие. Но хотя подтверждающие это положение факты добыты лишь естествознанием новейшего времени, все-таки во все времена существовало немало оптимистов и, следовательно, бессознательных приверженцев эволюционной теории; за исключением Шопенгауэра и древних софистов, все серьезные мыслители надеялись, что им удастся проследить «красную нить» всемирной истории и направление ее развития. Они верили в существование закона, приближающего нас к идеалу, и, как бы разнообразны ни были их взгляды, все они искали этот идеал в праве, все они шли по стопам древнего мудреца Гераклита, который провозгласил борьбу за право задачей жизни всех народов.
К сожалению, эта борьба велась неодинаково даже теми, кто в сущности домогался одного и того же. Одна группа — идеалисты в обыденном смысле этого слова — пыталась привить идею права душе человека (совершенно метафизически) и улучшить таким образом человеческие отношения; материалистическое же мировоззрение стремилось, наоборот, прежде всего к внешней социальной эволюции и надеялось добиться этим путем усовершенствования души человека. Вместо того чтобы содействовать друг другу, оба течения боролись между собой.