— Коренного русского правительства, — тихо повторил Артемий Петрович, — коренного… да… А до тех пор, — заговорил он громко и как бы очнувшись, — нам необходимо каждому стараться по мере сил своих служить на пользу отечества, которое гибнет и гибнет от немцев… Посмотрите на наши селения — это ядро государственной силы, и что вы увидите? страшную нищету… каких-то ободранных, полуживых скелетов, с которых курляндский конюх, для удовлетворения своих прихотей, снимает и последнюю рубашку…
— Все нестроения наши, все беды от неимения у нас общего регламента, которым бы обуздывались и руководились как высшие, так и провинциальные власти и которым бы ограждалось достояние каждого. Вот бы вам, Артемий Петрович, — обратился Соймонов к хозяину, — как человеку государственному и образованному, следовало бы сочинить подобный регламент.
— Сочинил я немалый прожект и думаю, что труд мой, если не теперь, то будет полезен для потомства. Прожект носит название «Генеральное рассуждение об исправлении внутренних государственных дел» и заключается в шести главах: об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве, о правосудии и об экономии.
Гости — друзья и единомышленники — стали просить Артемия Петровича, прежде представления регламента императрице, прочитать его им. Польщённый общим вниманием, хозяин не заставил себя долго упрашивать и, развернув лежавшую на письменном столе объёмистую рукопись, начал читать.
Организаторский ум автора кабинет-министра пробивался в каждой строке проекта. Многие из его положений далеко опережали современное ему общество и могли быть применены только впоследствии. С примерным беспристрастием анализировал он и свои обязанности — обязанности министров. «Мы, министры, — говорилось в проекте, — хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать… мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем, и натащили мы на себя много дел и не надлежащих нам, а что делать, и сами не знаем». Между прочим, в проекте отведено довольно значительное место на изложение мер к развитию народного образования, в чём автор видел главное условие народного преуспеяния. Чтение продолжалось до полуночи. С неистощимым вниманием друзья следили за смелым полётом автора в области развития государственного благосостояния. Горячее сочувствие, вроде какого-то благоговения, выражалось на всех лицах в различных формах проявления. Граф Платон ещё ниже спустил густые щетинистые брови, ещё тяжелее сопел, а полуоткрытый рот, казалось, собирался проглотить в объёмистый желудок и автора, и его проект. Хрущов весь ушёл в себя, будто прислушиваясь к ответным звукам в самом себе. Соймонов моргал нахальную слезу, назойливо повисшую на ресницах, а маленький де ла Суда как в начале вытянул шею, так и остался застывшим.
— Подай, братец, государыне… самой государыне… в руки… — говорил граф Мусин-Пушкин, по-медвежьи сжимая руку Артемия Петровича.
— Что за государственный ум! Что за стиль! Что за творение! Выше Телемакова! — повторял Соймонов, обнимая автора.
— Да это что ещё! это только начало… я не остановлюсь… Мало писать, надобно же кому и исполнять… Я опишу государыне картину обо всех её окружающих, дабы она сама увидала, каковы они… могут ли быть добрыми сынами отечества, — говорил Волынский, не чувствуя земли под собой от похвал друзей.
Общего увлечения, казалось, не разделял только один князь Алексей Михайлович. Всплывший сквозь жировую оболочку природный ум в прищуренных заплывших глазках светился каким-то сожалением, какой-то насмешкою, и, едва заметно покачивая головой, он как будто хотел сказать: «Этого, брат, нам не нужно, не это требуется… пропадёшь ты со своими прожектами, да, пожалуй, и нас ещё потащишь за собой».
Гости разъехались.
VIII
В этот вечер, против обыкновения, у Артемия Петровича не было ни карт, ни шумных приятельских споров — гости уехали ранее под тяжёлым впечатлением. Все они любили хозяина, каждый по своему ценил его ум, благородные стремления, выделявшие его далеко выше всех тогдашних русских людей; понимали всю пользу, какую могли принести его государственные способности, но вместе с тем каждый из них видел и его недостатки, каждый из них чувствовал, когда испарялось увлечение от красноречивых речей хозяина, что борьба его с сильным фаворитом и немцами — борьба неравная, что его страстная, легко увлекающаяся натура, бросающаяся без оглядки в крайности, неосторожная и податливая, погубит его самого, погубит всех их, и в конце концов погубит дело их, только что зарождающееся, осознанное очень немногими, дикое и странное для массы.
Проводив гостей, Артемий Петрович воротился в кабинет, где в ожидании его де ла Суда пересматривал на столе бумаги.
— Ну, что, почтеннейший, читал моё доношение на эту пасквильную жалобу к государыне от Кинкеля и Людвига? — спросил Артемий Петрович секретаря иностранной коллегии. — Мерзавцы вздумали обвинять меня в каких-то злоупотреблениях по конским заводам!
— Объяснения ваши, Артемий Петрович, — де ла Суда, когда оставался наедине, всегда обращался без прибавления превосходительного титула, — объяснения ваши красноречивы, убедительны и, без сомнения, возымеют своё действие, но мне кажется, главное тут не в жалобе Кинкеля и Людвига, а в подстрекателях…
— Знаю, знаю, — перебил Артемий Петрович, — мерзавцев подстрекнул Куракин, враг мой, шут и пьяница, на которого не стоит обращать внимания.
— Нет, стоит, Артемий Петрович. Шутовством своим он вредит вам в глазах императрицы. Вот на днях, рассказывал мне Эйхлер, он злобно надсмеялся над вами.
— Надо мной? Интересно бы знать, как?
Де ла Суда несколько колебался: передавать или нет; ему не хотелось огорчать, но вместе с тем и считал необходимым доказать, до какой степени доходит дерзость Куракина.
— За обедом у государыни Куракин похвалился, что будто бы изучил все ваши движения до тонкости. Если, говорит, Артемий Петрович отставит ногу вперёд — это значит, он станет лгать, если отставит назад — значит, хочет воровать, если сморщит лоб — так это самый верный признак, что будет клеветать.
— Всякий знает, как он спьяну лжёт на всех, а на меня по злобе вдвое. Что же государыня?
— Смеялась, как смеётся каждому шутовству, но важности не в глупой остроте, а в безнаказанной дерзости. В виду этого-то мне кажутся излишними приложенные к доношению особые примечания, в которых каждый увидит обвинения самого себя, а это ещё более раздражит против вас влиятельных персон.
— Знаю, любезный, но я пойду теперь напролом. Довольно низкопоклонничать, льстить, унижаться и интриговать, пора заговорить громко и смело. Либо пан, либо пропал. Ты знаешь, что делается у нас и можно ли дальше терпеть? Всё зло от немцев, от нашего знатного дворянства. Моя цель — освободиться от немцев, устранить это загнившее боярство, выдвинуть здоровое шляхетство и с помощью его повести народ вперёд. Если мне удастся свернуть нахала-фаворита, этого бича, терзающего всё наше государство, и потом этого хитреца и лицемера Остермана, тогда государыня будет слушаться только моих советов, и тогда я выполню свой план.
Это были мечты, которые могли отуманить только такую увлекающуюся самолюбивую голову, какую имел Артемий Петрович, но рассеять их не было никакой возможности. Осторожный де ла Суда сознавал это и не пытался настаивать. Нельзя же пересоздать природу человека, вдруг вырвать с корнем то, что в продолжение стольких лет лелеялось, растилось и так крепко засело в сердце. Де ла Суда отлично понимал, что все прожекты Артемия Петровича основаны не на твёрдой почве, что они, как болезненный цветок, взращённый не при естественных условиях, захирели бы сами собой, не дождавшись даже житейской бури, а между тем он и сам был один из тех, которые растили этот цветок. Как человек дальновидный, он предвидел, как пойдёт кабинет-министр, предвидел, что гроза обрушится и на него самого, а всё-таки шёл по той же дороге. Известно, что под влиянием всецело овладевшей идеи человек лишается свободности самоопределения и часто делает вопреки своей воле. Влияния и разума у де ла Суда доставало только на то, чтобы по возможности оберечь себя, не выставлять напоказ своего участия и отделаться меньшими потерями, когда придёт день итога.
Бывали минуты сомнения и у самого Артемия Петровича, в особенности после моментов увлечения.
— А может быть, мне и не удастся, — тихо продолжал он, — может быть, придётся поплатиться головою… Так что же? Все мы должны умереть, но моя смерть, по крайней мере, будет не бесследною, она укажет потомкам путь, по которому должно идти, и имя моё не забудется… Не говорил ли ещё чего-нибудь Эйхлер? — снова начал Артемий Петрович, вдруг переменяя разговор.
— Да ничего особенного, советовал вам быть осторожным; говорил, что Бирон начинает на вас коситься за ваши частые посещения принцессы.
— Пусть его косится! Чёрт с ним! Мне принцесса нужна. На днях Фишер, под великим секретом, мне сказывал, что здоровье государыни ненадёжно и вряд ли она долго протянет, а кроме принцессы, у неё никого нет…
— Сказывал ещё Эйхлер, будто герцог начал в последнее время сильно ухаживать за Анною Леопольдовною.
— С какой целью?
— Положительно не знает, а догадывается: не затеял ли выдать принцессу замуж?
— За кого?
— Не знает, только уж очень сильно ухаживает за принцессой.
— Не за кого бы, кажется. Разве за Петра? Что-то герцог стал нахваливать преждевременную развитость сынка… Если так, то надо помешать, а то всем моим прожектам конец, и будет у нас второй Годунов.
— Приказаний, Артемий Петрович, никаких не будет? — спросил де ла Суда, собираясь уходить.
— Никаких. Взял ту статью из Липсия?
— Взял.
Де ла Суда простился, но, сделав несколько шагов, снова воротился назад.
— Главное-то и забыл передать вам, Артемий Петрович. Эйхлер поручил мне сказать, чтобы вы не очень-то доверяли вашему секретарю Яковлеву, будто бы тот всё передаёт Остерману.