Бирон — страница 80 из 96

Шаховской вслед за прочими поспешил заверить новую власть в своей преданности. Но он оказался прав в своих опасениях: «Некоторые из тех господ, кои в том деле послужить усчастливились, весьма презорные взгляды мне оказали, а другие с язвительными усмешками спрашивали, каков я в своем здоровье и все ль благополучен. Некоторые ж из наших площадных звонарей неподалеку за спиною моею рассказывали о моем у регента случае и что я был его любимец. С такими-то глазам и ушам моим поражениями, не имея ни от правительницы, ниже от ее министров, уже во многие вновь доверенности вступивших, никаких приветствий, ниже по моей должности каких повелений, с прискорбными воображениями почти весь день таскавшись во дворце между людьми, поехал в дом свой в смятении моего духа».[283]

С легкой руки С. М. Соловьева историки видели причину таких выступлений в патриотическом возмущении хозяйничаньем иноземца: «Какими глазами православный русский мог теперь смотреть на торжествующего раскольника! Россия была подарена безнравственному и бездарному иноземцу как цена позорной связи! Этого переносить было нельзя». Однако в картине, врезавшейся в память Шаховского патриотического подъема от свержения «немца» не заметно. В его рассказе бросаются в глаза прежде всего лихорадочная суета больших и малых чинов, их желание поскорей «отметиться», заявить о своей готовности служить новым правителям. Нет ни радости от перемены, ни огорчения за чью-то судьбу — скорее преобладают страх и беззащитность перед более удачливыми «господами», которые в одну минуту могут выставить других из круга избранных.

Сообщения дипломатов и рассказ Шаховского передают и другую характерную черту события: уверенное поведение солдат и офицеров гвардейских полков на фоне всеобщей растерянности. Но и в этой среде «антинемецких» настроении не видно: допросы арестованных при Бироне показывают, что его национальность и нравственность мало интересовали гвардейцев. Офицеры да и рядовые солдаты искренне желали передать власть «государевым отцу и матери» — таким же иноземцам, как сам регент, только, пожалуй, еще менее способным управлять страной.

Патриотические чувства сторонников Елизаветы были вызваны не столько неприятием иностранцев, сколько собственными интересами. К примеру, упомянутый капитан Калачев не получил никакого удовлетворения на жалобу «о своей обиде, что полковник де Григорий Иванович Орлов (отец гораздо более знаменитых впоследствии братьев Орловых. — И. К.) отнял у него деревни напрасно». Правда, деревни капитана оказались им самим много лет назад заложены и просрочены — ну, так это вина проклятых иноземцев; а если придет к власти истинная государыня, так и справедливость восторжествует. Сложная все-таки вещь патриотизм…

«Иноземство» поверженного правителя не ставилось ему в вину в официальных сообщениях о перевороте, и Ломоносов в оде на день рождения императора Иоанна Антоновича осуждал бывшего правителя только за непомерное честолюбие:

Проклята гордость, злоба, дерзость

В чюдовище одно срослись;

Высоко имя скрыла мерзость,

Слепой талант пустил взнестись!

Велит себя в неволю славить,

Престол себе над звезды ставить.

Превысить хочет вышню власть.[284]

Сохранившиеся свидетельства современников как будто не дают нам оснований однозначно говорить о широком недовольстве правлением Бирона даже в столичной среде. Язвительные стихи неведомого автора на свержение правителя изображают его в облике зарвавшейся «скотины», но не касаются его происхождения:

Пробу видим мы теперь над регентом строгим, Видим оного быком, но уже безрогим. Бывший златорогий преж, тот стал ныне голой, А бодливой наш регент ныне бык камолой.

Пожалуй, можно даже сказать, что сравнение с гордым быком не слишком обидно для регента. Да и едва ли он на деле был худшим правителем, чем многие из окружения Анны Иоанновны. Центром оппозиции явилась именно гвардия — ее «старые» полки, права и привилегии которых были затронуты образованием новых и особо покровительствуемых властью частей. К 1740 году гвардия уже начала осознавать себя правящей силой, какой она на самом деле являлась в качестве «школы кадров» петровской и послепетровской армии и администрации. За прошедшее время она постепенно превратилась из универсального политического инструмента в институт, который уже мог заявить о своих правах и интересах.

Правда, гвардейцы образца 1740 года не пытались составлять политические «прожекты» и едва ли о таковых помышляли. Зато как только на время ослаб довольно жесткий контроль над полками, гвардейские солдаты стали жаловаться на бездействие офицерам; капитаны и поручики, в свою очередь, почти открыто искали себе предводителя, чтобы силой «исправить» завещание скончавшейся императрицы.

Но российские «верхи» к концу царствования Анны являли собой неприглядный образец взаимных склок. Чего стоили глава Кабинета князь Черкасский, трусливо донесший на доверившихся ему офицеров, или боевой генерал и отец императора герцог Антон, отказавшийся от встречи с офицерами своего полка, а затем — и от своего мундира. На этом фоне честолюбивый и решительный фельдмаршал Миних уже казался настоящим вождем.

Как только лидер объявился, произошел дворцовый переворот в сугубо гвардейском исполнении. В 1727 году император Петр II сместил Меншикова, своего нареченного тестя — но всего лишь подданного. В 1730 году императрица Анна вернула себе по просьбе подданных самодержавную власть, утраченную в ходе государственного переворота. В 1740 году глава армии сверг законного регента Бирона уже без какой-либо формальной санкции верховной власти: благословение матери императора оставалось просьбой частного лица, не подкрепленной ни официальным документом, ни присягой. Но власть была возвращена более «законным», с точки зрения гвардии, ее носителям — родителям императора.

Однако легкость, с какой был совершен переворот, имела и оборотную сторону — нарушение только что принесенной присяги дало нарушителям славу и материальные выгоды. Гвардейские солдаты или сержанты, перед которыми заискивал фельдмаршал, уверяя: «Кого хотите государем, тот и быть может», — должны были чувствовать себя хозяевами положения.

За кулисами официальных торжеств начался дележ имущества поверженного противника. Семейство герцога на собственной шкуре испытало унизительную процедуру конфискации ценностей. «И после того за час он у нас в карманах обыскивал, и взял у меньшего моего сына кошелек с червонцами, а у дочери моей взял он ключи ее, а у меня взял он печать мою, а у мужа моего взял он червонцы, которые у него еще в кармане были, а не ведаю, сколько; на столе моем нашел он кошелек тканой, которой я в Питербурге к себе положила, и в оном были три золотые медали, которые нам всемилостивейше были пожалованы во время мирного торжества, золотая табакерка, золотые мои репетирные часы с камушками, которые он себе взял, серебряной мой уборной столик он тако ж взял себе», — описывала Бенигна Бирон хозяйничанье гвардейцев в ее дворцовых покоях.

11 ноября Кабинет послал указ лифляндскому генерал-губернатору П. П. Ласси о необходимости охраны имений Бирона: у регента оказалось 120 «амптов и мыз» с ежегодным доходом в 78 720 талеров.[285] В тот же день вчерашний подозреваемый в оппозиции Бирону капитан В. Чичерин и асессор Тайной канцелярии Хрущов получили указание составить опись конфискованного имущества Бирона, а на следующий день сам Манштейн изъял его бумаги.

«Дело» герцога включает огромный список конфискованного имущества. Из «бывшего дома бывшего Бирона» вывозились огромная французская дубовая кровать герцога и прочая мебель — столы, кресла, зеркала. В горе посуды особо выделялся отдельно хранившийся золотой сервиз и несколько серебряных, одним из которых семейство опального продолжало пользоваться в Шлиссельбурге. Герцог был явно неравнодушен к фарфору и другим китайским редкостям — среди них имелись «53 штуки медных больших и малых китайских фигур». Его покои украшала живопись, которую в ту пору еще не научились ценить: «присяжные ценовщики объявили, что оной цены показать не могут для того, что такими вещами не торгуют и художества живописного не знают».

В баулы, чемоданы и сундуки укладывали гардероб, в том числе ценнейшие меха горностая и соболя («пупчатые» и «из шеек собольих»), парадные, обычные и маскарадные костюмы, камзолы, шляпы, перчатки. Будучи законодателем мод, герцог хранил запас разнообразных дорогих тканей («штуки» камки, бархата, штофа, атласа, тафты), лент и десятки аршин драгоценного позумента. Фаворит тщательно заботился о внешности — среди его вещей почетное место занимали многочисленные туалетные принадлежности: изысканные столики, наборы ножниц, щеточек, гребенок, зеркал; герцогские зубочистки были из чистого золота.

Сразу же после ареста Бирона все строительные работы в Курляндии были прекращены, рабочие и мастеровые отозваны в Петербург. Туда же прибывали барки с добром из герцогских владений: вывозилась обстановка недостроенных дворцов в Митаве и Рундале — мебель, паркетные полы, посуда, запасы рейнских, португальских и венгерских вин. Из имений герцога доставляли голландских коров и более двух сотен лошадей с Вирцавского и других заводов. Вместе с художественными ценностями привезли прибывшего по приглашению Бирона венецианского художника «грека Николая Папафила».[286]

По сравнению с имуществом герцога конфискованные «пожитки» его братьев кажутся весьма скромными — они представляли собой типичный набор холостяков-военных: винный погреб с бутылками венгерского и бургундского, разнообразное огнестрельное и холодное оружие, седла и прочая конская упряжь, мундиры, курительные трубки, походные принадлежности. Густав тянулся вслед за братом-фаворитом — в его гардеробе было много дорогой одежды, а на конюшне стояли 44 лошади, верблюд. Бравый гвардеец хранил православные иконы в память умершей любимой жены, а у грубого вояки Карла среди амуниции имелось «кольцо золотое с волосами» — надо полагать, свидетельство юношеского романтического увлечени