— Ваше высокоблагородие, позвольте посмотреть, как наказывают!
Посреди надзирательской стоит покатая скамья с отверстиями для привязывания рук и ног. Палач Толстых, высокий, плотный человек, имеющий сложение силача-акробата, без сюртука, в расстегнутой жилетке (в примечании говорится, что „он был сослан на каторгу за то, что отрубил своей жене голову“. — И.К.) кивает головой Прохорову; тот молча ложится. Толстых не спеша, тоже молча, спускает ему штаны до колен и начинает медленно привязывать к скамье руки и ноги. <…>
Наконец Прохоров привязан. Палач берет плеть с тремя ременными хвостами и не спеша расправляет ее.
— Поддержись! — говорит он негромко и, не размахиваясь, а как бы только примериваясь, наносит первый удар.
— Ра-аз! — говорит надзиратель дьячковским голосом.
В первое мгновение Прохоров молчит и даже выражение лица у него не меняется, но вот по телу пробегает судорога от боли и раздается не крик, а визг.
— Два! — кричит надзиратель.
Палач стоит сбоку и бьет так, что плеть ложится поперек тела. После каждых пяти ударов он медленно переходит на другую сторону и дает отдохнуть полминуты. У Прохорова волосы прилипли ко лбу, шея надулась; уже после 5–10 ударов тело, покрытое рубцами еще от прежних плетей, побагровело, посинело; кожица лопается на нем от каждого удара.
— Ваше высокоблагородие! — слышится сквозь визг и плач. — Ваше высокоблагородие! Пощадите, ваше высокоблагородие!
И потом после 20–30 удара Прохоров причитывает, как пьяный или точно в бреду:
— Я человек несчастный, я человек убитый… За что же это меня наказывают?
Вот уже какое-то странное вытягивание шеи, звуки рвоты… Прохоров не произносит ни одного слова, а только мычит и хрипит; кажется, что с начала наказания прошла целая вечность, но надзиратель кричит только: „Сорокдва! Сороктри!“ До девяноста далеко. Я выхожу наружу. Кругом на улице тихо, и раздирающие звуки из надзирательской, мне кажется, проносятся по всему Дуэ. Вот прошел мимо каторжный в вольном платье, мельком взглянул на надзирательскую, и на лице его и даже в походке выразился ужас. Вхожу опять в надзирательскую, потом опять выхожу, а надзиратель все еще считает.
Наконец девяносто. Прохорову быстро распутывают руки и ноги и помогают ему подняться. Место, по которому били, синебагрово от кровоподтеков и кровоточит. Зубы стучат, лицо желтое, мокрое, глаза блуждают. Когда ему дают капель, он судорожно кусает стакан… Помочили ему голову и повели в околоток.
— Это за убийство, а за побег еще будет особо, — поясняют мне, когда мы возвращаемся домой.
— Люблю смотреть, как их наказывают! — говорит радостно военный фельдшер, очень довольный, что насытился отвратительным зрелищем. — Люблю! Это такие негодяи, мерзавцы… вешать их!»
Снижают ли телесные наказания преступность? По мнению Чехова, с которым солидаризировались позднейшие историки и криминологи, — нет.
«От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестанты, но и те, которые наказывают и присутствуют при наказании. Исключения не составляют даже образованные люди. По крайней мере я не замечал, чтобы чиновники с университетским образованием относились к экзекуциям иначе, чем военные фельдшера или кончившие курс в юнкерских училищах и духовных семинариях. Иные до такой степени привыкают к плетям и розгам и так грубеют, что в конце концов даже начинают находить удовольствие в дранье. Про одного смотрителя тюрьмы рассказывают, что, когда при нем секли, он насвистывал; другой, старик, говорил арестанту с злорадством: „Что ты кричишь, господь с тобой? Ничего, ничего, поддержись! Всыпь ему, всыпь! Жигани его!“ Третий велел привязывать арестанта к скамье за шею, чтобы тот хрипел, давал 5–10 ударов и уходил куда-нибудь на час-другой, потом возвращался и давал остальные».
С фактической стороны свидетельство Чехова было достоверным, командированные на остров высокопоставленные чиновники Министерства юстиции и Главного тюремного управления его подтвердили.
В конце 1880-х — начале 1890-х годов в России началась новая кампания за отмену телесных наказаний, в которой приняли участие видные юристы (А. Г. Тимофеев, В. Л. Биншток), историки (В. И. Семевский), врачи (Д. Н. Жбанков, Д. И. Ростиславлев), писатели и педагоги.
Большой общественный резонанс имела статья Л. Н. Толстого «Стыдно», напечатанная 28 декабря 1895 г. с большими искажениями и сокращениями в петербургской газете «Биржевые ведомости».
Для Толстого «сечение взрослых людей одного из сословий русского народа» — это «преступление всех законов божеских и человеческих», которое нельзя обсуждать спокойно «со стороны гигиены, школьного образования или манифеста». Про такие дела можно или совсем не говорить, или говорить по существу дела и всегда с отвращением и ужасом. Ведь просить о том, чтобы не стегать по оголенным ягодицам только тех из людей крестьянского сословия, которые выучились грамоте (И почему именно этот глупый, дикий прием причинения боли, а не какой-нибудь другой: колоть иголками плечи или какое-либо другое место тела, сжимать в тиски руки или ноги или еще что-нибудь подобное? — Примеч. Л. Н. Толстого ), все равно, что если бы, где существовало наказание прелюбодейной жене, состоящее в том, чтобы, оголив эту женщину, водить ее по улицам, — просить о том, чтобы наказание это применять только к тем женщинам, которые не умеют вязать чулки или что-нибудь подобное.
Про такие дела нельзя «почтительнейше просить» и «повергать к стопам» и т. п., такие дела можно и должно только обличать.
Цитированный выше толстовский рассказ «После бала» (1903), несмотря на его исторический сюжет, написан в том же контексте. Состоявшийся в 1896 г. в Киеве VI съезд русских врачей в память Н. И. Пирогова обратился к правительству с ходатайством об отмене телесных наказаний.
Телесные наказания для крестьян были отменены лишь 11 августа 1904 г.
В периоды крестьянских волнений, когда порки становились массовыми, никакие законы не соблюдались. В рассказе Горького «Экзекуция» (1935) описана одна такая расправа при участии реального нижегородского генерал-губернатора Н. М. Баранова (1837–1901), имя которого неоднократно упоминается в дневниках В. Г. Короленко, в частности в связи с расправой, учиненной им в деревне Дубенки.
«Двое полицейских уже подвели Лобова к скамье.
— Раздевайся.
— Нет сил со страха, — спокойно сказал Лобов. — Снимайте штаны сами, коли это нужно вам.
Пристав сказал губернатору:
— Ваше превосходительство, он упорствует, не хочет…
— Еще бы он хотел! Дать ему десять лишних! Нет, барабана не надо, поручик, мы — без церемоний! Мы — просто, да!
Лобов лег вдоль скамьи, вытянув шею за край ее и упираясь в край подбородком. Двое полицейских, откинув корпуса, держали его за руки и за ноги, как будто растягивая человека. Казалось, что именно от этого красноватые ягодицы грузчика так неестественно круто вздулись. Солнце освещало ягодицы так же заботливо, как губернатора и все другое.
— Раз, два, три, — торопливо и звонко начал считать становой тихий свист в воздухе и сухие шлепки прутьев по человечьей коже, но губернатор хозяйственно сказал:
— Не так часто, реже!
Лобов молчал, лежа неподвижно, только мускулы под лопатками вздрагивали. Кожа его покрылась темно-красными полосами, а к последним ударам покраснела сплошь, точно обожженная. Когда кончили сечь его, он так же молча спустил со скамьи ноги, сел, тыкая в землю изуродованной ногой, растирая ладонями подбородок и щеки, туго налитые кровью.
— Котомина Евдокия, — вызвал пристав.
— Не пойду, — закричала Авдотья, вырываясь из рук урядника, схватившего ее сзади за руки. Лобов, поравнявшись с нею, сказал:
— Упрись подбородком в край скамьи — кричать не будешь.
Но она уже кричала:
— Бесстыдники… Да что вы? Не хочу…
Урядник толкал ее коленом в зад, головой в плечи. Ему помогли, но перед скамьей Авдотья снова начала сопротивляться, выкрикивая:
— Ваше благородие, избавьте срама. Прошу же вас.
— Живее! — резко приказал губернатор.
Авдотью уже притиснули на скамью, но она все еще извивалась, точно щука, и, только когда обнажили ноги, спину ее — замолчала на минуту, но после первых же ударов начала выть:
— За что-о? Мучители.
— Гляди-ко ты, — пробормотал Плотников, толкнув локтем Сераха. — Дуняшка-то — стыдится! А ведь бесстыдно живет…
— Чужие, — кратко откликнулся Серах.
Начальство очень внимательно рассматривало, как на стройном, желтоватом, точно сливочное масло, теле женщины вспыхивали розовые полосы, перекрывая одна другую. Тело непрерывно изгибалось, толкая и покачивая полицейских, удары прутьев падали на спину, на ноги, полицейские встряхивали Авдотью и шлепали ею по скамье, как мешком.
— Довольно, — крикнул губернатор на двадцатом ударе, но полицейский не удержал руку и ударил еще раз.
Авдотья вскочила на ноги, оправила юбку и побежала прочь, подняв руки к голове, пряча растрепанные волосы под платок.
Вызвали Плотникова. Этот пошел, расстегивая на ходу штаны, криво усмехаясь, говоря:
— И не знаю — какая моя вина? Человека нету смирнее меня!
— Ваше сиятельство, — плачевно закричал он, сняв штаны и падая на колени, — брат мой, Василий, верой-правдой служит вам — всеизвестный охотник…
— Двадцать пять, — сказал губернатор сухо и четко.
В начале порки Плотников аккуратно на каждый удар отвечал звонким голосом „о-ой!“ Но лежал смирно, не двигаясь, и прутья погружались в его тело, как в тесто. Только при последних ударах он стал кричать тише, не в такт ударам, а когда кончили пороть его, пошевелился не сразу.
— Вставай, — сказал полицейский, стирая ладонью пот со лба.
Плотников встал, покачнулся, лицо его дрожало, из глаз текли слезы, шевелилась бородка, он облизал губы и сказал по привычке шута балагурить: