Бить или не бить? — страница 45 из 79

Достоевский прекрасно понимал глубокую историческую укорененность порки в русском народном быту, равно как и ее сексуально-эротические аспекты, которые старательно замалчивали лицемерные поклонники старины.

«Русская земля крепка березой, — говорит Федор Карамазов. — Истребят леса — пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. <…>. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: „Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть, и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно“. Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка».

Но если недопустимо телесное наказание взрослых, то в тысячу раз хуже подвергать ему маленьких детей. Для Достоевского телесные наказания детей — прежде всего форма сексуального насилия. Одно из самых сильных мест в «Дневнике писателя» — реакция Достоевского на так называемое дело Кроненберга.

Магистр права Станислав Кроненберг имел от связи с замужней дамой дочь Марию, которая на его средства воспитывалась в Швейцарии. В 1874 г. Кроненберг познакомился в Париже с девицей Жезинг, которая вернулась с ним в Россию и стала его любовницей. Для полного счастья им не хватало только ребенка. С самыми лучшими намерениями они привезли 7-летнюю Марию из Швейцарии и стали ее воспитывать. Однако контакта с новыми родителями у девочки не получилось. Жезинг обвиняла девочку во лжи, воровстве и онанизме (по тогдашним меркам, это был очень серьезный порок). «Любящий отец» решил исправить дочь с помощью розги. Возвращаясь домой и выслушав жалобы Жезинг, он буквально каждый вечер избивал дочь, причем бил не только розгами, но и кулаком по лицу. Как потом сообщили эксперты, тело девочки было сплошь покрыто синяками. В конце концов слуги Кроненберга не выдержали и сообщили в полицию. Начался громкий судебный процесс.

В «Дневнике писателя» Достоевский последовательно разоблачает казуистические аргументы адвоката, возмущается тем, что во время процесса девочку пригласили в зал суда и заставили заниматься самооговором, признаться в том, что она воровка и лгунья. Для него важен не столько сам факт физического насилия над ребенком, сколько причиненная девочке психическая травма.

Не ограничившись подробным комментированием судебного процесса, писатель вкладывает дорогие ему мысли в уста Ивана Карамазова:

* * *

«Но можно ведь сечь и людей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами — об этом у меня подробно записано. Папинька рад, что прутья с сучками. „Садче будет“, говорит он, и начинает „сажать“ родную дочь. Я знаю, наверное, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: „Папа, папа, папочка!“ Дело каким-то чёртовым неприличным случаем доходит до суда. Нанимается адвокат. Русский народ давно уже назвал у нас адвоката — „аблакат — нанятая совесть“. Адвокат кричит в защиту своего клиента. „Дело, дескать, такое простое, семейное и обыкновенное, отец посек дочку, и вот, к стыду наших дней дело доходит до суда!“ Убежденные присяжные удаляются и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от счастья, что оправдали мучителя. Э-эх, меня не было там, я бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя! <…> Для чего познавать это чёртово добро и зло, когда это столького стоит? Да весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка…».

Писателя волнуют не только семейные коллизии, но и состояние детских исправительных колоний. Уж здесь-то, применительно к несовершеннолетним преступникам, порка, казалось бы, оправдана? Достоевский так не думает. Посетив экспериментальную колонию для несовершеннолетних преступников, он одобрительно отзывается об отсутствии в ней порки. Чем же тогда поддерживать дисциплину? Оказывается, физическую расправу над юными правонарушителями успешно заменяет «самосуд, введенный между ними. Всякий провинившийся из них поступает на суд всей „семьи“, к которой принадлежит, и мальчики или оправдывают его, или присуждают к наказанию. Единственное наказание — отлучение от игр. Не подчиняющихся суду товарищей наказывают уже совершенным отлучением от всей колонии. На то есть у них Петропавловка — так прозвана мальчиками особая, более удаленная изба, в которой имеются каморки для временно удаленных. Впрочем, заключение в Петропавловку зависит, кажется, единственно от директора».

Вам это не напоминает систему Макаренко? Достоевский не чувствует себя экспертом в педагогике. Чем заменить отмененные телесные наказания, он не знает. Вслед за обсуждением проблемы несовершеннолетних преступников в «Дневнике писателя» появляется одно странное нотабене: «Мне нечаянно удалось услышать на днях одно весьма неожиданное замечание насчет отмененного у нас повсеместно в школах телесного наказания:

„Отменили везде в школах телесное наказание и прекрасно сделали; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в нашем юношестве явилось чрезвычайно много трусов, сравнительно с прежним. Они стали бояться малейшей физической боли, всякого страдания, лишения, всякой даже обиды, всякого уязвления их самолюбия, и до того, что некоторые из них, как показывают примеры, при весьма незначительной даже угрозе, даже от каких-нибудь трудных уроков или экзаменов, — вешаются или застреливаются“. Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных и в самом деле происшедших случаев единственно трусостью юношей перед чем-нибудь грозящим или неприятным; но странная, однако, точка зрения на предмет, и наблюдение это по меньшей мере оригинально. Вношу его для памяти».

Комментаторы полагают, что Достоевский услышал это мнение 19 января 1876 г. из уст профессора-востоковеда и бывшего редактора газеты «Правительственный вестник», а затем начальника Главного управления по делам печати Василия Васильевича Григорьева (1816–1881). Консервативно-охранительное суждение Григорьева вызвало резкие полемические отклики в прессе, осмыслить их Достоевский не успел. Его размышления заканчиваются вопросом…

Важной заслугой русских писателей было описание того, как сам ребенок реагирует на порку. Многие родители и учителя об этом не задумывались: ну, подумаешь, выпороли, ничего с ним не случится! Когда Горький в повести «Детство» (1913–1914) описал свою первую серьезную порку, это стало социально-художественным событием. На первый план снова выступает не то, насколько заслуженным или незаслуженным было наказание, а сам факт насилия над детьми:

* * *

«В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

— Ра-ад… мучитель…

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:

— Простите Христа ради…

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.

— Высеку — прощу, — сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. — Ну-ка, снимай штаны-то!..

Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, — ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.

Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.

Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток.

— Лексей, — позвал дед, — иди ближе!.. Ну, кому говорю?.. Вот гляди, как секут… Раз!..

Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.

— Врешь, — сказал дед, — это не больно! А вот эдак больней!

И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.

— Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. — Не любишь? Это за наперсток!

Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука, — и я весь точно падал.

Саша визжал страшно тонко, противно:

— Не буду-у… Ведь я же сказал про скатерть… Ведь я сказал…

Спокойно, точно Псалтырь читая, дед говорил:

— Донос — не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!

Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:

— Лексея не дам! Не дам, изверг!

Она стала бить ногою в дверь, призывая:

— Варя, Варвара!..

Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:

— Привязывай! Убью!..

Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:

— Папаша, не надо!.. Отдайте…

Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон».