Тут и там текст Тодорова демонстрирует собственные лакуны, по наивности или хитрости обходя их с легкой и грациозной риторической поступью. Скажем, вот характерное место: «Вместо далекой цели, Бога, мы должны обращаться к целям более близким. А они заключаются, согласно духу Просвещения, в самом человечестве. Благом является то, что служит возрастанию благоденствия людей»[24]. Ведь в самой этой фразе содержится указание на произвольность самого изначального целеполагания: мы должны ставить практические цели, будучи людьми Просвещения, но мы должны были бы ставить божественные цели, если бы мы были людьми христианства. Дух Просвещения, как и всякий другой дух, есть прагматика целеполагания, которая определяет последующее развитие дискурса, будучи его догматическим фундаментом. Мы не можем пойти дальше этого фундамента, потому что если мы подвергнем его сомнению, то рухнут сами условия наших истинностных процедур. Нам остается лишь декретировать, надеясь, что наш волюнтаризм сойдет за научную объективность: «Первое, что мы должны констатировать: мысль Просвещения является универсальной, даже если ее не удается обнаружить, везде и всегда»[25]. Мы должны околдовывать себя этой мыслью: даже если мы не можем этого обнаружить, мы должны быть уверены – Просвещение универсально, Просвещение универсально, оно универсально… Только мы придем к счастью, потому что мы этого достойны… Уже следующее поколение будет жить при социализме… Германия превыше всего.
Истинному просветителю приходится уговаривать себя в том, что только его проект всесилен, потому что он верен. Ему приходится идти на это, ведь он по-настоящему не может доказать саму истинность своих предпосылок: для этого нужно взойти к каким-то другим предпосылкам, но ведь только его предпосылки дают ему знать, что есть истина, что есть ложь. Обратившись к иным предпосылкам, трансцендируя свой концептуальный каркас, мы этим самым расписываемся в том, что истинность его под вопросом; что в нем можно усомниться; что есть какая-то иная, высшая истина, которой поверяется наша, относительная. Это смертельно для универсализма, как если бы мы сказали: арийская раса, конечно, самая лучшая в мире, но кто его знает, это ведь надо еще как-то проверить… Проверить это, конечно, никак нельзя, ибо в самое основание нашей позиции мы положили не знание, но фантазию – хорошее мнение о самих себе, таких арийских или таких просвещенных.
Всё это не скрылось от таких сверхпросвещенных людей, как Хоркхаймер и Адорно, которые писали свою знаменитую «Диалектику Просвещения» в Соединенных Штатах, вынужденные покинуть Германию, доведенную Просвещением до нацизма. Таким образом, франкфуртцы имели сразу двойной опыт: германского нацизма и американского капитализма, которые, как оказалось, весьма показательно коррелируют один с другим, являясь на поверку детищами одного и того же духа – Духа Просвещения. Корреляция, как выясняется, заключается в той неумолимой диалектике вытесняющего и вытесненного, которая превращает первое во второе, второе в первое. Таким образом, гуманизм и варварство предстают в древнем образе Януса, у которого два лица, но одна голова, которая может в разное время поворачивать к публике разные свои лики.
Посмотрим, каким же образом в эту диалектику вовлекает просвещенный западный мир: «Человеческая обреченность природе сегодня неотделима от социального прогресса. Рост экономической продуктивности, с одной стороны, создает условия для более справедливого мира, с другой стороны, наделяет технический аппарат и те социальные группы, которые им распоряжаются, безмерным превосходством над остальной частью населения. Единичный человек перед лицом экономических сил полностью аннулируется. При этом насилие общества над природой доводится ими до неслыханного уровня. В то время как единичный человек исчезает на фоне того аппарата, который он обслуживает, последний обеспечивает его лучше, чем когда бы то ни было. При несправедливом порядке бессилие и управляемость масс возрастает пропорционально количеству предоставляемых им благ. Материально ощутимое и социально жалкое повышение жизненного уровня низших классов находит свое отражение в притворном распространении духовности. Подлинной задачей духа является негация овеществления. Он неизбежно дезинтегрируется там, где затвердевает в культуртовар и выдается на руки на предмет потребления. Поток точной информации и прилизанных развлечений одновременно и умудряет, и оглупляет людей»[26]. Парадокс заключается в том, что Просвещение пронизано удушающей двойственностью: чем богаче, тем беднее; чем свободнее, тем зависимее; чем лучше, тем хуже.
Прогресс означает одновременный регресс, ибо эмансипация разума настолько повязана с древними силами мифа, от который разум и стремится быть независимым, что движение освобождения по необходимости тянет за собой свои сброшенные оковы, ибо тем же жестом подчеркивает свою негативную от них зависимость. Поэтому Хоркхаймер и Адорно утверждают, что уже миф есть просвещение, и просвещение, таким образом, обнаруживает в себе силу мифа. Неслучайно один из центральных персонажей европейской мифологии – Одиссей – одновременно оказывается и первым просветителем, хитрецом и умником, противопоставляющим свободное движение разума иррациональным и темным силам мифологизированной природы (чудовища разума как его иное: циклопы, сирены, морские чудовища). Сон разума порождает чудовищ именно потому, что наполненным чудовищами было самое детство разума, в которое он, по всей психоаналитической строгости, и возвращается, отходя ко сну.
В итоге Одиссей, как и любой будущий просветитель, направляет силу своего проснувшегося разума на природу – исполненный страха по отношению к ее чудовищности, разум пытается перехитрить ее и этой хитростью подчинить природу себе, как Прометей, хитростью же заставляющий богов подчиниться его лукавому умыслу: «Все жертвоприношения, планомерно осуществляемые человеком, обманывают того бога, которому они посвящены: они подчиняют его примату человеческих целей и лишают его власти, а совершенный в отношении него обман беспрепятственно превращается в тот, который учиняется над верующей паствой неверующим проповедником. Хитрость зарождается в культе»[27]. Обманная и мудрая эмансипация от темных природных начал и запускает тот диалектический процесс, который, сохраняя вытесненную природу в глубине торжествующей рациональности, сделает возможным ее внезапное и разрушительное возвращение именно тогда, когда разум потеряет бдительность, взаправду уверовав в свою абсолютную победу.
Выходит, что разум, к беде своей, опьяняется собственной властью над расколдованным миром: «Миф превращается в Просвещение, а природа – во всего лишь объективность. Усиление своей власти люди оплачивают ценой отчуждения от всего того, на что их власть распространяется. Просвещение относится к вещам точно так же, как диктатор к людям. Они известны ему в той степени, в какой он способен манипулировать ими. Человеку науки вещи известны в той степени, в какой он способен их производить. Тем самым их в-себе становится их для-него. В этом превращении сущность вещей всегда раскрывается как та же самая в каждом случае, как субстрат властвования»[28]. И далее: «Лишенная качеств природа становится хаотическим материалом для всего лишь классификации, а всемогущая самость – всего лишь обладанием, абстрактной идентичностью»[29]. Диалектика начинается там, где человек, покоряя природу, покоряет вместе с нею и самого себя.
Чисто природный, естественный страх ведет человека в том, что сам он считает абсолютно рациональным процессом познания мира. Корень разума находится в неразумии, что делает неразумным сам разум. Ведомый страхом, жестоко порабощая природу в себе, познающий субъект не ведает, что делает это по воле самой природы. Отсюда видна вся абсурдность привязки автономного просвещенного разума к строгой морали, как то имело место у Канта. Обнаруживая в себе жестокую и вместе с тем жестоко подавляемую природу, разум на самом деле не ведает, что такое мораль, что такое нравственность, и нет ничего менее близкого такому противоречивому разуму, как идеологически пестуемое чувство сострадания. На деле сострадать крайне глупо: сострадая, просвещенный прагматик упускает свою автономную выгоду, он подчиняется чему-то иррациональному, чувственному в себе, дает волю не до конца порабощенной природе, тем самым ступая против проекта Просвещения. Никто не понял этого лучше, чем маркиз де Сад, вся суть произведений которого и состоит в этом жесте доводки автономного разума до его логического конца, где уже не остается никакой морали (это и упускает Цветан Тодоров, который брезгливо отмахивается от Сада, больного-де человека, смешавшего всю рациональную проблематику с грязным насилием и порнографией; если бы – Сад как раз-таки демонстрирует, что насилие и порнография суть другое лицо разума, а не что-то ему инородное).
«Разум является органом калькулирования, планирования, по отношению к целям он нейтрален, его стихией является координация. То, что обосновывалось Кантом трансцендентальным образом, сродство познания и планирования, которым насквозь рационализированному даже в моменты передышек буржуазному способу существования во всех его аспектах придавался характер неотвратимо целесообразного, более чем за столетие до возникновения спорта было уже эмпирически реализовано Садом»[30]. Вся сага де Сада, таким образом, оказывается скрупулезным портретированием того просвещенного разума, который в самом себе обнаруживает только волю к власти, только жестокость порабощенной природы, о чем еще позже скажет Ницше, и тогда уже от этого нельзя будет запросто отмахнуться.