Нетрудно заметить, что всё, чем заняты герои Гинзберга, – это в той или иной степени ускользание, бегство, отказ. Они отказывают домам и бегут из домов на улицы, бегут из квартир в ночлежки. Они отказывают и улицам, они бегут с улиц на крыши, отказывая земле в пользу неба. Отказывают городам и бегут из них прочь, на этих трижды бесконечных товарных вагонах, бегут в другие города, которые, конечно, ничем не лучше, поэтому они убегут и из них. Они отказывают традиционной сексуальной ориентации, они сбегают с какими-то шальными матросами и отдаются им, вопя не от боли, на чем настаивает Гинзберг, а от радости. Они бегут от сознания, от разума, от нормы, бегут в алкоголь и наркотики, много наркотиков, лишь бы укрыться, лишь бы улететь, оказаться на крыше с разверстой макушкой – в изнеможении и в ожидании, что вот-вот, сейчас тебя стащат обратно, стащат и станут опять поучать уму-разуму, и тогда завопишь не от радости, а от боли. Здесь нет ничего утвердительного – каждое слово есть форма отказа, есть способ сказать «нет» и убраться то ли восвояси, то ли в хлам.
Если главное – это отказ, значит, необходимо ясно обозначить то самое, от чего мы отказываемся в единстве своего свободолюбивого жеста. Мы, впрочем, уже знаем, что за цивилизация (или просто: цивилизация) имеется в виду – мы знаем ее в лицо, знаем ее детально, и для нее Гинзберг подбирает понятный образ, воплощая тот мир, который сжимает пальцы на горле юности, в персоне Молоха, библейского бога язычников, в жертву которому приносили малых детей. Что может быть прозрачнее:
«Что за сфинкс из бетона и алюминия размозжил им черепа
и выгрыз оттуда мозги и воображение?
Молох! Одиночество! Мерзость! Уродство! Пепельницы,
набитые
окурками, и недостижимые доллары! Крики детей
в подъездах!
Мальчики, рыдающие в казармах! Старики, плачущие
в парках!
Молох! Молох! Кошмарный Молох! Молох без сердца!
Безумный
Молох! Молох, суровый судья человеков!
Молох непостижимой темницы! Молох бездушной тюрьмы со
скрещенными костями над входом! Молох синклита
страданий!
Молох, зодчий своего приговора! Молох непомерной глыбы
войны!
Молох обалдевших правительств!
Молох, чей разум – разум машины! Молох, чья кровь —
финансовые
потоки! Молох, чьи пальцы – как десять воинств! Молох, чья
грудь —
как пожирающая людей мясорубка! Молох, чьи уши – как
дымящиеся гробницы!
Молох, чьи глаза – тысячи ослепших окон! Молох, чьи
небоскребы
стоят вдоль длинных улиц как бесчисленные Иеговы! Молох,
чьи
фабрики грезят и хрипят в клубах дыма! Молох, чьи трубы и
антенны венчают чело городов!
Молох, чья любовь – без конца нефть и камни! Молох,
чья душа —
электричество и банки! Молох, чья нищета как призрак
таланта!
Молох, чья участь – облако бесполого водорода! Молох,
чье имя – Рассудок!»[73]
Это вневременное чудовище – это и Соединенные Штаты с их небоскребами, гнетущую поступь которых имел возможность ощутить на своем молодом хребте сам Гинзберг, которые видел еще Генри Миллер, выписав их образ в напоминающей Молоха Космодемонической Компании; это и западная цивилизация вообще с ее экспансией, прогрессом, сциентизмом, антеннами, банками и финансовыми потоками, ну и конечно же святой нефтью; но это и Разум, тоже с прописной буквы, как имя собственное, – Разум, который объемлет и западную цивилизацию, и США, и вообще всех чудовищ, которые рождаются лишь в его лоне. Разум насилует, он творит нормы, он исключает и репрессирует. Разум и есть главное чудовище, а Просвещение – его камера пыток, построенная на Земле как филиал невидимого ада. Поэтому, конечно, Разуму-Молоху можно противопоставить лишь одно, если уж решишь ему не подчиняться: воинственное Неразумие, бешенство вышедшей из-под контроля юности. По существу, лишь те самые дети, которые и назначены в жертву Молоху, только и способны победить своего мучителя, ведь это взрослые служат ему и сами дают свои чада ему на съедение. Как когда-то сын-Зевс взбунтовался против пожирающего своих детей Кроноса, так и ныне сыны должны встать против ненасытного тирана в маске заботливого просветителя. Всё хорошо, что порушит монолит его чудовищной власти.
Поэтому если Молох всё-таки бог, если он есть существо священного порядка, то тогда необходимо переосмыслить и перевернуть саму иерархию священного и мирского, сакрального и профанного. Необходимо, чтобы восставшие дети опрокинули эту вневременную вертикаль власти, стащили чудовищное-божественное на землю и в битве с ним сами стали святыми, установив царство (без)божие на земле. Гинзберг указывает на это тут и там, навязчиво называя своих героев ангелами, серафимами. По усвоенному уже закону отрицания, для него свято то, что противоположно прежнему смыслу святости, смыслу, который отныне признается чудовищным. Для Гинзберга святы бродяги, святы наркоманы, алкоголики, педерасты, свято всё низкое вопреки неподлинной и насильственной святости всего мнимовысокого. Свято такое, на что у нас не хватит фантазии (ведь сказано, что Молох высосал ее, пробив наши головы). Поэтому Гинзберг охотно расскажет нам, что освящается в соответствии с новым опытом радикального отрицания:
«Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят!
Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят!
Мир святой! Душа святая! Кожа святая!
Нос святой! Язык и хуй и рука и дырка
в жопе святы, святы!
Всё свято! все святы! везде святое!
Каждый день вечность! каждый – ангел!
Жопа свята как серафим! безумец свят
как и ты о душа моя!
Пишмашинка святая поэма святая голос
святой кто слушал святой экстаз святой!
Святой Петр[74] святой Аллен святой Соломон святой Люсьен
святой
Керуак святой Ханке святой Берроуз святой Кэссиди
святые безвестные в жопу ебаные несчастные нищие
святые отстойные человечьи ангелы!»[75]
Пожалуй, это самое главное: свято абсолютно всё, но в таком случае нет ничего святого, как и нет ничего профанного, попросту нет никакой иерархии, нет лучше-хуже, нет господин-раб, когда святые мощи – то же, что дырка в жопе и половые органы. Гинзберг использует церковную риторику против самой церковной реальности, ради отказа: стереть клерикальное слово с помощью самого же клерикального слова, уничтожить понятие святости, наделив атрибутом святости органы, традиционно почитающиеся грязными, низовыми по функции. Именно тем стыдом, который и был создан клириками, чтобы принизить профанное и возвысить над ним сакральное, Гинзберг бьет по самой этой сакральной символике, явленной в языке и, соответственно, только через язык могущей быть уничтоженной. Поэзия как оружие, ибо слова побивают слова, и только в слове дана реальность, следующая за словом, а не наоборот. Радикальный жест отказа есть акт революции, движение к полному переустройству положения дел, устранение иерархий и отмена титулов, громкое, как твой вопль, «нет» в отношении Молоха и холуев Молоха, поедающих юных и уничтожающих юность как таковую – юность как взрыв, юность как обновление, как отрицание старого. Поэтому именно юное есть главный источник угрозы для наличного положения дел, то есть Молоха, поэтому именно юное должно быть редуцировано к дряхлому Тому же самому (воспитание, семья, школа, казарма), должно быть пожрано, оставлено без шанса на (противозаконное обновление. В этом смысле богохульный поэт справедливо мстит косным сенильным силам с позиции истинного закона жизни и мироздания: закона, в соответствии с которым всякое жизненное содержание, будь то кольчец или постиндустриальная цивилизация, должны непрерывно обновляться. Только юные имеют онтологическое право на месть, и правда всегда будет на их стороне.
Вообще же, смелые игры Гинзберга с религиозной тематикой помимо общего и онтологического имеют также частное и национальное обоснование. Бытует мнение, что США – это, скажем так, предельно религиозное пространство, страна, где, как нигде в мире, специфически религиозное отношение к действительности пронизывает собой все элементы жизненного опыта простого человека и нации в целом. Это мнение может быть обосновано тем, что в США действительно сильны и жизненны старые протестантские, еще точнее – пуританские традиции, и в некотором смысле отсчет для Америки как истово религиозной нации можно вести с 1620 года, когда «Мэйфлауэр» причалил к берегам будущей Новой Англии.
Протестантизм, безусловно, является одним из определяющих факторов американского исторического опыта, однако в какой мере этот опыт может быть назван собственно религиозным? Странным образом для многих ревностных и не очень ревностных католиков именно протестант выступает в виде зла еще большего, нежели даже откровенный атеист, а большинство традиционалистов согласно в том, что катастрофа современного мира начинается не где-нибудь, а с реформ безбожника Лютера. Что с этой точки зрения делает протестантов первыми среди интернационала мировых безбожников? Скорее всего, то, что, если определять религию как форму целостного представления мира с центром в трансцендентном, парадоксальным образом