Грегори Корсо – тот вообще преклоняется Бомбе в одноименной поэме, он верит в нее и поет ей страстный дифирамб:
«Не в воле человека решать тебе взорваться или нет
Смерть уже давно определила всему
Конкретный срок Тебя о Бомба воспеваю я
Ты Смерти крайность Смерти торжество».[109]
«О мускулистая Смерть Игривая Бомба
храмы древних времен
их великий распад прекращен
Электроны Протоны Нейтроны
собирают херспировы волосы
идут по скорбящей бухте Аркадии
присоединяются к мраморным кормчим
выходят на финальную арену
под гимн предчувствия всех Трой
кипарисными факелами возвещая
состязанье плюмажи знамена
и даже знаменитый Гомер церемониальным шагом
встречайте команду гостей „Настоящее“
команда хозяев „Прошлое“
лира и туба слились воедино
Внимайте хотдог виноград газировка оливки
праздничная галактика в мантии и военной
форме…»[110]
Бомба смешивает всё в единое пятно недифференцированных элементов культур и цивилизаций, где настоящее опрокидывается в прошлое, где вообще всё становится Другим – одно для другого и каждое для самого себя, – в общем-то рынок, только рынок действительного конца истории.
Подобных апокалиптических репрезентаций другого (будем писать это слово со строчной) в литературном наследии бит-поколения наберется на отдельную антологию. Та навязчивая зачарованность, которой обращается для битников воображаемое диких и примитивных культур, имеет очевидное психоаналитическое значение. Если внутри своей стерильной и унифицированной культуры битники впадают в одержимость вытесненными и подавленными содержаниями сознания, то именно чужая культура – причем чем она радикальнее в своей чуждости, тем этот механизм непреложнее – становится соблазнительной проекцией вытесненного: теперь оно возвращается в образе другого, но нельзя впадать в заблуждение – это именно твое собственное вытесненное. В этом секрет притягательности дикаря, бессмертного индейца-феллаха, азиата, безумного красного русского, собственно, негра-хипстера и прочих фигур воображаемого эпоса или кошмара цивилизованного белого человека и гражданина. На деле то дикое не в этих фигурах, а в самом белом человеке. Битники доводят эту истину до рефлексивной ясности, и это помогает им преодолеть страх перед так называемыми примитивными культурами. Это страх не перед другим, но перед самим собой как другим. Так уж вышло, что русские не хотят красного «Ридерз Дайджеста», у них есть своя макулатура, – это не более чем просвещенная паранойя, как и кошмар темной, змейкой вьющейся в неизвестное Амазонки. Когда Грегори Корсо с помощью своей волшебной бомбы смешивает хотдог и Гомера, он проделывает расковывающий психоаналитический жест: он усваивает вытесненный образ другого (в данном случае древнего, неразвитого, мифологического), присваивая его своей повседневной реальности; он восстанавливает временную и пространственную целостность мира, избавляясь от невротического цивилизационного провинциализма.
Таким образом, нет ничего удивительного в том, что эмиссары просвещенного ancient regime вроде Нормана Подгореца занимают в отношении бит-поколения настолько непримиримую позицию. Они по-прежнему и по-манихейски делят мир на белое и черное, на цивилизацию и варварство, на Мы и Они, тогда как битники стремятся устранить это невротическое деление и обрести всечеловеческую целостность. Для обывателя они просто предатели, вставшие на сторону дикаря и сами ставшие дикарями, поэтому в их сторону летит проверенная временем критика, та, которую просвещенная цивилизация испокон веку рушила на головы чуждых, других культур и народов. Битник – это варвар в сердце цивилизации, как его учитель Артюр Рембо, в священном безумии заявлявший, что он раб, он негр, он дикарь – короче говоря, он просто другой.
Когда битники отправляются на юг, в темные и дикие места вроде Амазонки, они идут навстречу самим себе, другому в себе, который на уровне культурного кода репрезентирован в образе примитивного индейца. Этот индеец, бессмертный феллах и хозяин земли, обращается битниками в святого, в хранителя подлинной мудрости, ибо он и есть «Я» – в нем заключен секрет целостности единого сознания, где вытесненное и вытесняющее наконец-то примирены, сведены ко всеобщему образу. Как полагали романтики, только искусство (они называли его просто «поэзия») способно воссоздать эту целостность, дать ему силу высшей и всеохватной реальности, которая именуется мифом.
И вот, именно такое путешествие к целостности самого себя, воплощенное в образе дикой Мексики, Керуак (Сал Парадайз) совершает в конце романа «На дороге», он едет дорогой на Мехико вместе со своим гуру Дином Мориарти, что может быть лучше, однако под занавес образ неписанной идиллии внезапно раскалывается. После очередного отрыва с марихуаной, литрами спиртного и местными шлюхами Сал слегает с лихорадкой, а Дин ничтоже сумняшеся бросает его на этой обочине цивилизации, в призрачном золотом городе, и уезжает, не в силах, как прежде, усидеть на одном месте. В этот момент что-то меняется в отношениях Сала и Дина, и прежней близости уже не вернуть.
Конечно, первое, что здесь может прийти на ум, это банальная мораль: Дин кинул друга, и поэтому он не настоящий учитель, он не образец для подражания и тем более не пророк новых истин, он разве что грубый холоп и праздный гуляка, озабоченный своими низменными желаниями, своими извечными девками, ничуть не отягощенный этикой, нравственностью или, быть может, базовым чувством товарищества… И прочее, но мы не так глупы, мы видели, кто такой Дин, нам давно стало ясно, что с ним не работают нормы и правила, заведенные в мире среднего обывателя. Дин появился в этом мире, чтобы принести благую весть – суть ее в том, что нормы среднего человека отменяются, ибо это каннибальские нормы, они выращены на крови и репрессиях, за них заплачено полнотой человеческой личности, вместо которой нам всем исторически достался унылый нормированный огрызок. И мы это знаем потому, что это знает Сал. Как же ему обозлиться на Дина, когда он знает и то, что всё гораздо сложнее: «Когда мне стало лучше, я осознал, что он за крыса, но тогда же мне пришлось понять и невообразимую сложность всей его жизни: как он должен был меня здесь бросить, больного, чтобы сладить со своими женами и со своими бедами.
– Ладно, старина Дин, я ничего не скажу»[111].
О чем нельзя ничего сказать, о том следует молчать, как сказал один великий австриец. Суть их разлада не в том, что кто-то плохой, а кто-то хороший, ибо подобные дихотомии мы можем оставить для своих бабушек. Разлад между Дином и Салом, в известном смысле, не появился, но лишь проявился в Мехико, на деле же он был всегда. Это разлад, скажем так, типический: Сал, пускай он и восхищен своим другом Дином, сам по себе совсем другой человек, как раз из тех, для кого буржуазные нормы еще не пустое слово. Так, как Дин отпустил себя, Сал себя отпустить не может. Как-то он говорит Дину: «Надеюсь, ты еще будешь в Нью-Йорке, когда я вернусь, – сказал я ему. – Единственная моя надежда, Дин, это что однажды мы с тобой сможем жить на одной улице вместе с нашими семьями и вместе превратимся в пару старперов»[112]. Дин-старпер – это, конечно, нонсенс. Сал по-прежне му хранит в себе ценности того исторического мира, из которого он вышел, мира своих родителей, мира своих соседей. Он совсем не готов со всем этим расстаться, и вся эта извечная беготня, в которую он не без удовольствия пускается вслед за Дином Мориарти, кажется ему чем-то вроде игры, прожигания молодости, но в глубине души он прекрасно знает, что такую жизнь не назвать идеальной.
Дин совсем по-другому представляет себе их с Салом будущее: «Видишь, чувак: годы летят, а хлопот все больше. Настанет день, и мы с тобой пойдем вместе по переулку и будем заглядывать в урны.
– В смысле, мы под конец станем бичами?
– А почему бы и нет, чувак? Конечно станем, если захотим, и все такое. Что плохого в таком конце? Всю жизнь живешь, не вмешиваясь в желания остальных, включая политиков и богачей, никто тебя не достает, а ты хиляешь себе дальше и поступаешь, как тебе заблагорассудится. – Я согласился с ним. Он приходил к своим решениям Дао по-простому и напрямик. – Что у тебя за дорога, чувак? – дорога святого, дорога безумца, дорога радуги, дорога рыбки в аквариуме, она может быть любой. Это дорога куда угодно для кого угодно как угодно»[113]. Дин-бичара – это похоже на правду. Нет, этот безумец не создан для того, чтобы когда-нибудь повзрослеть.
Поэтому так часто Дин кажется глупым, смешным и убогим в его, Сала, глазах – в эти моменты глаза его становятся взрослыми, они смотрят из будущего, избавившись от наигранной пелены пубертатного авантюризма. Этот взгляд недоступен Дину, и Дин его никогда не поймет. Дин слишком здоров для рефлексии – ему нельзя останавливаться, он всегда должен ехать всё дальше, потому что там, где-то за горизонтом, ждет его ослепительное ЭТО, которое нельзя упустить. А Сал остается страдать, потому что он слишком серьезен для истинного счастья спонтанности.
Потом мы увидим, что в образе Сала страдать остается Джек Керуак – тот, кто, вопреки своему титулу Короля Разбитых, никогда не мог разбиться до конца и вытравить из себя простого хорошего человека. Его поздняя проза покажет, что значит страдать от того, что ты слишком нормальный для этого безумного мира. Но в том вся беда, что это безумие в образе Дина, безумие мира без дома, без крыши его никогда уже не покинет: «…я думаю о Дине Мориарти, я даже думаю о Старо