Если смотреть на отношения автора и произведения не снаружи, а изнутри, окажется, что схема жертвоприношения воспроизводится и на этом уровне. Вступая в им же инициированное пространство произведения, автор рассеивается, теряя свою прежнюю идентичность, теряя свой голос – ибо, как резонно спрашивают Барт и Фуко, кто говорит? Это автор говорит от своего имени, потому что он безраздельный правитель в этом шуточном театре кукол, или говорит персонаж, та самая бездушная кукла, вдруг обретшая речь и самостоятельность? Или это безымянная инстанция повествователя, не сводимая ни к автору, ни к какому-то отдельному персонажу, скорее уж равная Богу, или это только его эрзац, рожденный самовластной динамикой письма?
Кажется, ответ и не тут, и не там, а везде сразу – в том взрыве рассеяния, в который письмо превращает некогда твердую идентичность живого голоса и целого мира, им оживленного. В отличие от этого мира, рассеянное письмо проявляется не в точке говорения, а буквально нигде, в моменте смены инстанций, в неуловимом переходе истока – от Я к другому и обратно. То есть Я неуловимо, и именно письмо заставляет признать это со всей очевидностью. К примеру, Жак Деррида фиксирует этот момент в различии голоса и письма: первый отсылает нас к привычной, а как кажется и первичной идентичности тела, второе уводит нас от тела и от идентичности в исчезающую, мигающую точку обмена инстанциями – по кругу и без конца. Голос фиксирует, письмо рассеивает и отсрочивает.
Выходит, прямого ответа на провокационный вопрос «кто говорит?» не существует, ибо говорит собственно Никто – никто из всех тех, на кого можно было бы указать пальцем. Никем становится автор, пустившийся в художественную авантюру, ибо он теряет телесную идентичность голоса в парадоксальном междумирье (Интерзоне) письма и искусства в целом. Автор снова жертвует собой, но снова же и по той же логике он возвращает себе власть над собой – тем же актом, которым он приговаривает себя к смерти. Искусство бессмертно, потому что оно отрицает жизнь – а мертвое уже не убить, кто бы потом ни брался за это сомнительное предприятие.
Субъект письма ускользает от любой власти, кроме своей собственной, но ради такой суверенности он жертвует жизнью, принципом реальности. Само собой, в этом мире и так можно бегать почти что до бесконечности: из города в город, из страны в страну, из пространства в пространство. Однако предательская Земля непременно вернет орбиту нашего существования на круги своя, и если можно сбежать из того или иного места мира, то труднее уйти из самого мира, который всегда отправляет над беглецом окончательную и непреоборимую власть.
Странно ли, что однажды некий блаженный беглец первым сумел понять, что, если не скрыться из этого мира, то можно ведь попытаться создать из ничего новый, совсем иной мир. В тот самый момент была открыта эскапистская функция искусства. Искусство осуществляет бегство из этого мира тем, что оно ставит на его место некоторый иной мир, но на этот раз такой, который мы будто бы можем выбирать, выстраивать по собственной схеме и прихоти. Так это или не так, попытка к бегству остается важной характеристикой искусства и по сей день. И нет ничего удивительного в том, что искусству дается этот шаг благодаря его сущностной негативности, которая является негативностью воображения. Само воображение выстраивает рядом с воспринимаемой реальностью – и даже вопреки ей – некий иной мир, мир желаний и страхов, фантазий и небылиц. Очевидно, такая способность не могла бы возникнуть, тем более развиться у существа, которое было бы встроено в реальный мир так, что не умело бы испытывать в нем никакой нехватки.
Это значит, что негативность воображения – антропологический феномен. Коль скоро человек развил свое воображение до таких вершин, на которых стоят искусство и культура, ясно, что в какой-то степени он родом не из мира сырой и грубой реальности – во всяком случае, эта реальность едва ли в состоянии дать ему полное удовлетворение. Напротив, чем дальше, тем больше и лучше человек обустраивает вокруг себя свой собственный искусственный мир, в который он окончательно и переселяется, когда все внешние узы однажды теряют свою многовековую настоятельность. Это, однако, не означает, что новый искусственный мир становится для человека той окончательной желанной родиной, в которой он находит наконец свое высшее удовлетворение. Негативность воображения продолжает работать и здесь. Поэтому художник, творец, писатель – он тот, кто не может остановиться, ибо негативность воображения без всякой устали тянет его всё дальше и дальше. Напомню: это столько же путь созидания, сколько и путь разрушения, и здесь мы далеки от наивного утопизма.
Ему нет остановки ни в природе, ни в культуре, ни в цивилизации – у него, вероятно, не может быть дома, он живет только в негативной динамике творения. Своего рода несчастное существо, приговоренное к чаемой и добровольной смерти.
Парадокс состоит в том, что всё это лишь отчасти. В каком-то важном смысле человек, будучи даже художником, остается жить в мире, в природе, в культуре – во всяком случае, здесь прописано его тело, здесь обитает его разум и здесь же находят свое законное место его творения. Получается, что художник как минимум раздваивается, и части его пребывают в совершенно различных режимах бытия: одна часть живет в рациональном и воспринимаемом мире вещей, мире солидных форм и четких границ, вторая часть пребывает в непостоянстве и становлении мира воображаемых процессов, потоков и перемен. Поэтому нетрудно согласиться с проницательным Чезаре Ломброзо, который когда-то одним из первых сформулировал теперь уже затертую мысль о сущностном тождестве гения и безумца: действительно, творческий человек пребывает в состоянии перманентной профессиональной шизофрении.
Отсюда все его беды, которым несть конца. Отсюда, бывает, он сам жаждет вернуться в реальность – во всяком случае, реальность обладает целым ворохом непростых механизмов, которые созданы с целью возврата заблудившегося индивида в себя. Речь сейчас вовсе не о медицине, хотя, конечно, и ее можно запросто записать в ряд этих механизмов. Речь скорее о всем том, что вслед за Фуко можно было бы обозначить как практики субъективации. Важно теперь отметить, что все они противоположны практике письма и художественной динамике в целом, которые, как мы не единожды видели, преследуют цель десубъективации, выхода из себя и рассеивания идентичности в протеизме воображения – при этом, конечно, даже они могут быть использованы практиками субъективации против их изначальной цели (больному прописывают вести дневник, чтобы восстановить целостность личности; широко распространена так называемая художественная терапия). Художник не субъективирует себя, ибо в момент субъективации он с позиции насильственной рациональности останавливает поток воображения и тем самым перестает быть художником – со всеми оговорками по поводу языка: быть художником, исходя из всего вышесказанного, в принципе нельзя. Художник умирает в субъективирующем мире институтов – в профессии, в браке, в гражданственности, он умирает в мире классификации и иерархии, в мире страт и ячеек; в квартирах и городах, в официальных документах, где проставлены имя и личные данные, он умирает в личных данных, в личном вообще – в личности и ее традиционных характеристиках; он умирает в общественно признанной и приемлемой сексуальности, в науках и знаниях, в рациональных формах и стандартных формулах смыслопорождения; умирает в сводках новостей и прогнозах погоды, в рангах, чинах, ярлыках и бирках, его уже нет в правах человека, в представительской демократии, в налогах и сборах, в народном единстве и национальных героях. Неслучайно грядущий либеральный фашизм у Брэдбери самоотверженно жжет произведения искусства: искусство разрушает субъекта, тогда как наша задача – его создавать и блюсти.
Одним словом, мы можем применить ко всему вышеперечисленному простую процедуру отрицания и увидеть знакомых нам беглецов – битников и иже с ними, которые с позиции негативности воображения бросают реальность и пускаются в путь становления и порыва. Это не хорошо и не плохо, это некая форма бытия-становления наряду с многими прочими. Наверное, и с антропологической точки зрения здесь можно усмотреть некий особый тип человека и одновременно человеческого существования, такой тип, который стремится дойти до конца в своей негативности – вопреки всем прочим способностям и формам жезнедеятельности (как у Лакана: не отступай в своем желании). Но я хочу подчеркнуть другое: такая негативность в принципе свойственна всем людям, человеку как таковому, поэтому в каждом потенциально сокрыт неистовый хипстер, даже если речь идет о церковном хористе.
Человек воображения или вообще человек, необходимо обладающий такой способностью, бежит от реальности и разрушает себя как личность, он десубъективируется – иначе зачем же такой монументальный и разветвленный аппарат институтов, единственной целью которого, о чем нам расскажет Арнольд Гелен, является конструирование безопасных идентичностей? Всему прочему субъект воображения предпочтет художественное творчество, он вряд ли гадает о том, куда это его заведет. Впрочем, существуя внутри движения и перехода, едва ли возможно вообще-то задаваться подобными вопросами: нет ни идущего, нет ни цели пути, а разве что плавучие грани мимолетных впечатлений, достаточных для того, чтобы счесть за полноту бытия и самый несовершенный миг, объемлющий пустующую бесконечность.
В общем-то, нечего скрывать, что наша дихотомия романа и антиромана, культуры и контркультуры есть просто частность в более крупной и важной дихотомии модерна и постмодерна. И хотя академический истеблишмент любит налить воды насчет некоей неопределенности и размытости этих терминов, что, на мой взгляд, есть просто эффект размытости их собственного профессионализма, я полагаю данные понятия вполне конкретными, давно и отчетливо сформулированными – сошлюсь тут хотя бы на пионера Фредерика Джеймисона. Раз так, я не буду распространяться об этом особенно ревностно и скажу лишь несколько важных вещей.