Первым всплеснул ладонями Звягинцев, всплеснул раза два, хлопки негромкие, с достоинством; другие хлопали проще, громче. Звягинцев нагнулся глубоко вперед, протягивая Умнову руку с выпроставшейся белой манжетой рубашки.
— Что ж, поздравляем, Сергей Александрович! — Звягинцев чуть повел головой с улыбчатым лицом, точно определяя, поддержат ли его. — Совершилось главное, и это главное — особое конструкторское бюро «Молния». Не шуточки! На вас будут направлены все лорнеты, бинокли, подзорные трубы, даже телескопы не только здесь, — Звягинцев потыкал воздух у колена указательным пальцем, направленным вниз, — но и там! — Теперь палец потыкал куда-то в пространство у левого плеча. Потом Звягинцев мягко прихлопнул обеими руками по коленям: — Затягивать дело не будем, комиссия по передаче начнет работу завтра, приказ по министерству есть, возглавит ее мой заместитель Виктор Викторович Бородин… Так что за дело!
Вошла Асечка — должно быть, Бутаков незаметно нажал кнопку звонка, — вошла строгая, без улыбки, но, когда Умнов встретился с ее взглядом, ему показалось, будто она усмешливо сощурилась: мол, ну вот, теперь вам все известно, а вы торопились…
Она подошла к сейфу, ловко сняла белую салфетку, под ней оказался поднос. В рюмках золотился темно и густо коньяк. Асечка процокала каблучками, вся улыбчивая, предстала с подносом перед всеми, в центре, но так, что ближе всего оказалась к Звягинцеву.
— Это что же? — Звягинцев взглянул с благодушным удивлением на Бутакова. — Когда спускают корабль со стапелей, разбивают о борт бутылку шампанского… Тут же — коньяк? Но не за спуск, а за пуск нового ОКБ? Пожалуй, логично, а? — Он поднялся, довольный своим каламбуром, взял рюмку с подноса. Поднялись все, тянулись, брали рюмки с коньяком. Звягинцев чокнулся с Умновым: — Ну, с богом! За начало, Сергей Александрович! Больших дел и большого пути!
— Спасибо, спасибо! — повторял заведенно Умнов, до странности чувствуя, что на ум не приходили никакие иные слова.
Лишь пригубив из рюмки, Звягинцев отставил ее на поднос, заторопился уезжать. Кто допил, а кто и не допил свои рюмки — поставили на поднос вслед за министром. Асечка унесла поднос.
— Вот останется Виктор Викторович… Обговорите, утрясите и начинайте завтра работу. Сроки сжатые! А вы… — Звягинцев повернул веселое, благодушное лицо к Умнову, шутливо-хитро щурились зеленоватые, казавшиеся маленькими на полном лице глаза. — Как это сказать? Не спускайте Борису Силычу: умения, жизненного опыта больше — обойдет при дележке… Обойдет!
— Я дележки не признаю, Валерий Федорович. Честный раздел — да! — парировал негромко Бутаков.
Точно в неожиданном удивлении, Звягинцев причмокнул сочными, полными губами:
— Ну вот, дорогой Борис Силыч, близко к сердцу?
— Грешен, просто люблю точность.
«Да, крут министр, не очень любит возражения, — подумал внезапно Умнов, — здесь же терпит: Борис Силыч — патриарх! Стану ли я когда-нибудь хоть в малой степени похожим на него? Судьба другая, закалка другая…»
— Ясно, ясно, — добродушно проговорил Звягинцев. — Впрочем, действительно зря наставляю. Чуть не забыл… Та история с «сигмой»! Ведущий конструктор Умнов пошел против главного конструктора… И где? На заседании государственной комиссии. Так что опыт есть, постоит за себя. Так?
Бутаков и Умнов молчали. Всем скопом Звягинцева провожали до двери кабинета. Он коротко махнул пухлой, вялой ладонью — знак оставаться. С министром уехали двое, остался заместитель Звягинцева Бородин — прямая противоположность министру: невысокий, сухопарый, седоволосый немногословный человек.
После отъезда Звягинцева сели уже не в кресла, пустые, оставленные в беспорядке, а по какому-то общему молчаливому уговору согласно потянулись к длинному столу, предназначенному для заседаний: что ж, предстоял деловой, рабочий разговор.
Затяжная весна стояла не только в Москве, но и здесь, в Егоровске. В природе шло долгое борение тепла и холода; небо не очищалось, клубились темные грузные облака; они, казалось, никуда не двигались, лишь уплотнялись, темнели, было такое впечатление, что их завесу над землей ничем не прорвать. Набухшая влагой земля на ракетных позициях — на «лугу» и «пасеке» — подсыхала слабо, лишь бетонные дороги отсвечивали дымно-стеклистой гладью. Печально-задумчиво, выбросив первые почки, стоял вокруг безлистый лес — все ждало солнца, тепла. Солнце же сквозь плотный слой туч прорывалось редко, но, когда прорывалось, сияло режущим светом, припекало весело, озорно, будто говорило тем самым: подождите, потерпите еще немного, самую малость…
И действительно, неделю назад Фурашов, проснувшись и еще не видя солнца, неба, а только со сна чувствуя, что комнату заполнил яркий, блещущий свет и от этого света глаза сами невольно жмурились, еще не сознанием, а по всколыхнувшемуся предчувствию понял: борение в природе окончилось, солнце взяло свое, возврата к пасмурным дням не будет.
Сбросив ноги с кровати, нащупал тапочки-шлепанцы и, бодро разминаясь, подошел к окну. Отдернув шторы и распахнув окно, Фурашов застыл, изумленный. Туч как не бывало, светло-голубое небо однотонное, чистое — ни единой белесой мутинки; из-за дома, невидимое, светило солнце, ярко и мощно; лучистый свет пронизывал сосны — пошелушившиеся, потрескавшиеся стволы, даже самые дальние, виделись отчетливо, дымчатый пар реденько истекал от земли.
За неделю пригрело, припекло, зеленая густая травка полезла неудержимо, почки на деревьях потрескались, вымахали буйно листья; и нежная, вся просвечивающая, изумрудная зелень, и прозрачный воздух, голубое легкое небо, будто отлитое из тончайшего хрусталя, ласковая теплынь, буйство света — все волновало, тревожило Фурашова, когда он оставался один, когда отпускали дела. Какое-то странное томление, теснение в груди испытывал он в эти дни. Часто, оставляя машину, шел по знакомой тропинке лесом напрямую к «пасеке» или «лугу» — на этой тропинке вспоминалось многое… Шофера Василия Тюлина давно уже нет, демобилизовался, после него сменилось трое водителей — тоже отслужили свой срок; Тюлин пишет письма, шлет открытки по праздникам. Фурашов отвечает исправно. Знает он все о Петре Метельникове, о его офицерских делах: как же, друзья… И дружба эта, как ни говори, а тебе приятна — родилась, завязалась в полку в те теперь далекие, хотя и живо помнившиеся Фурашову, годы. На этой тропе с ее замысловатыми зигзагами, заворотами давнее оживало, вставало четко, объемно, щемило душу то радостью, то грустью.
В эти-то теплые дни в середине недели и возникла идея сделать в воскресенье семейную вылазку на Поть — речушка небольшая, но красивая, с заросшими берегами, с луговинами, речушка рыбная, — и Фурашов согласился: для офицеров будет хорошая разрядка, отдушина.
В субботу, проснувшись, по привычке, уже выработавшейся за годы, подошел к окну — окно было распахнуто и так оставлено на всю ночь, — свежая теплая волна обдала, обожгла еще разморенное сном тело, и Фурашов поежился. За окном было чисто, ясно, все предвещало хороший день, и Фурашов подумал, что и в воскресенье все будет способствовать их вылазке на Поть и правильно, что он приготовил удочки и спиннинг: хоть один денек побалуется, побудет на природе, раскованно, свободно.
Он задумался, стоя так у окна. Почему-то мысль о завтрашнем выезде к реке, о рыбалке вызвала внезапно другую. Давно ли еще только думал — пригласят, попросят, не дадут долго засидеться? А вот уже и «сватают», усиленно, чуть ли не каждый день, в штаб соединения. Заманчиво. И должность. И ближе к Москве.
Но он бы и сам не сказал, не ответил точно, почему не давал согласия, медлил, почему находил всякие увертки. Много отдано сил, энергии, времени этому полку, этому делу? Потому уходить, бросать — значит рвать живое? Возможно. Все здесь близкое, родное, свое, по душе? Вероятно. Прожиты немалые и нелегкие годы, ко всему привык? Пожалуй. На окраине Егоровска, в земле, навеки остается жена Валя? И это. В Егоровске выросли, теперь учатся в школе — девчонки — Марина и Катя, самое дорогое, что в жизни осталось? Немаловажный факт. А еще что? Что еще?
Эти внутренние вопросы в конце концов поставили его в тупик, точно он почувствовал подсознательно, что за ними кроется нечто такое, в чем он не мог, не должен был признаваться даже себе, и, оборвав те вопросы, он стал думать о дочерях. Да, выросли, выросли они: не девчонки — девушки. Конечно, он им уже плохой помощник и советчик, им нужна женщина, наставница… Да, женщина, наставница. Рената Николаевна? Учительница музыки. Они к ней привязаны много лет. Она часто с ними, часто в Егоровске. Будто подружки. Будто ровесницы… Впрочем, он не заметил, как за эти годы Рената. Николаевна превратилась в женщину. Да, она женщина, и в этом он убедился вчера. Лишь вчера… Внешне она такая же тоненькая, худенькая, но все уже другое. Нет той подростковой неуклюжести, застенчивости, ломкости — они исчезли. Неприметно, исподволь вдруг обнаружилось изящество молодой женщины; это он открыл для себя вчера вечером.
Он пришел из штаба поздно: было партийное собрание, обсуждали боевую подготовку, учебные задачи на второе полугодие. У девочек свет в окнах не горел — им утром вставать рано, успеть на автобус, чтоб ехать в Егоровск, в школу. Лишь, кажется, в большой комнате, в столовой, горел торшер, рассеянный, притемненный свет окрашивал окно. Сняв сапоги в передней, Фурашов надел тапочки, чтоб войти тихо, не потревожить дочерей. В комнате он увидел на столе приготовленный прибор — чистую тарелку, нож и вилку, а на подставке — закрытую крышкой сковороду, и улыбнулся: значит, ждали и не дождались…
Из боковушки, служившей кабинетом и «гостевой», как называли эту комнату дочери, проступала полоска слабого света, и Фурашов, в теплой размягченности подумав, что дочери просто забыли, оставили свет, не предполагая, что там в этот поздний час кто-то мог быть, открыл дверь и остолбенел, смешался: в «гостевой» переодевалась Рената Николаевна… Прежде чем сработала реакция — закрыть дверь, отступить, — он увидел округлые плечи и груди — невысокие, белые и чистые чашечки. Она ойкнула, запахивая байковый желтенький халат, и Фурашов, попятившись, закрывая дверь, успел отметить испуг в расширившихся глазах Ренаты Николаевны и какой-то вместе блеск, будто вызванный тайной радостью оттого, что так все получилось. Именно ощущение, что все произошло не случайно, что она, Рената Николаевна, не только испугалась, но и обрадовалась. Он тогда, кажется, буркнул какие-то слова извинения, а за столом неохотно ел, странно заведенно думая: женщина, женщина… Она явилась из «гостевой» переодетая, с забранными широкой лентой волосами, успокоенная, сказала: