До пяти часов оставалось несколько минут, но они тянулись долго, и он уже начал с неудовольствием размышлять о том, что всякий раз требуют к телефону командира, а ведь звонят, наверное, из-за какого-нибудь пустяка: уточнить, выяснить; могли бы обратиться к его помощникам — ан нет, подай всякий раз командира! Он подумал, что за эти годы сполна вкусил командирской хлопотной жизни, до конца понял и осознал весь смысл кем-то сказанных слов: «Командирский хлеб как воз — тяжел, и везут его медленно и долго». Шутник, конечно, кто придумал такое! Но шутка, как говорится, близка к истине. Впрочем, долго ли тебе оставаться тут командовать? Вряд ли. Твои отказы от всяких предложений — до поры. Дождешься времени, когда без особых разговоров попадешь в приказ, и все. В кадрах при упоминании твоей фамилии, кажется, уже закипают в негодовании. Улыбнулся, вспомнив, что на днях звонил полковник от генерала Панеева, корил по-дружески: чего, мол, как разборчивая невеста, всем отказ даешь? А после, перейдя на серьезный лад, сказал, что понимает «по душе и по сердцу». И все-таки просил подумать: жизнь есть жизнь, былого не воротишь…
Что ж, не воротишь, верно, но и на такой шаг решиться — дело для него нелегкое…
Звонок, которого ждал, воспринял спокойно, трубку снял с аппарата неторопливо: пусть задают вопросы, уточняют, он привык к этому и сейчас ответит, как всегда, потому что в конце концов кто же лучше его, командира, знает дела в полку?
— Слушаю. Полковник Фурашов.
В трубке чуть помедлили, потом он услышал:
— Очень приятно, Алексей Васильевич.
Фурашов смешался, обрадовался:
— Генерал Сергеев?! Георгий Владимирович?!
— Он самый. И по вашу душу. Кадровики говорят — засиделся прочно, бросил якорь — и никуда. В списки «мертвого капитала» занесли. Поэтому прошу, Алексей Васильевич, дать согласие ко мне на полигон. Главным инженером. Надеюсь, не откажешь?
— С вами? Да ведь я в безнадежных, Георгий Владимирович, отказчиках!
— Поправимо! И — надо! Я уже одет, сейчас в аэропорт и к себе в Шантарск. А вам позвоню.
— Проблема с детьми. Знаете, Георгий Владимирович…
— Пока их можно в Москву. Договорюсь об устройстве, переговорю с маршалом Яновым. До встречи, Алексей Васильевич!
Когда в микрофоне зазвучали короткие отрывистые гудки, Фурашов, положив трубку, сидел некоторое время без движения, глаза его были полузакрыты. Загляни в эту минуту кто-нибудь в кабинет — подумал бы, что командир задремал за столом.
Влажный пар молочной дымкой бунтовался в ванной комнате, свет от боковой, под матовым плафоном, лампы рассеивался, притенялся плафоном и молочной пеленой — приятная сумрачность сгустилась в узкой комнате. И сумрачность, и влажная теплота, и легкое журчание воды, наполнявшей белоэмалевую начищенную ванну, — все располагало к лени, неге, к желанию расслабиться, забыться…
Милосердова раздевалась медленно, ей доставляло удовольствие неторопко высвобождать из петель пуговицы, потом с металлическим шорохом расстегивать на спине молнию — от ворота до поясной ложбинки, стаскивать платье через голову, чувствовать тонко-парной запах, какой держался под платьем; нравилось ей и легкое, будто сыроватое, потрескивание шелка: терлась подкладка платья о прозрачную сорочку, невидимо разряжалась электричеством.
Отложив платье на спинку стула, она некоторое время как бы колебалась, раздеваться ли дальше, снимать ли сорочку; бездумность, лень сковали ее. Но это длилось недолго: она быстро сбросила с себя сорочку… И ее глазам предстало освобожденное от одежд тело — еще гибкое и белое, с гладкой, словно отшлифованной, мраморной кожей; она сама всякий раз в такую секунду, в самую первую, ослепленная и восхищенная, замирала с тихой радостью, с улыбкой, пораженная красотой своего тела.
Однако радость эта была минутной — Милосердова забывалась лишь ненадолго. Иногда ей казалось, что совсем беспричинно ей становилось невмоготу, становилось тяжело, накапливался и созревал в груди горячий комок, и от невыносимой жалости к себе она готова была расплакаться, разрыдаться где угодно; и, предчувствуя такое, старалась уйти домой, пряталась в ванную, не желая, чтоб ее видели, чтоб кто-то знал об этом, даже мать, усохшая маленькая старушка, которая теперь жила с ней.
Такое происходило и в этот день. Она вспомнила, как еще с утра, в час отъезда на речку, задержалась дома и к штабу, где стояли наготове два автобуса, подошла, когда почти все уже устроились, расселись; ждали лишь немногих опоздавших — их встречали репликами, едкими замечаниями. Кто-то из женщин, сидевших у открытого окна автобуса, незлобиво встретил и ее:
— Позавидуешь холостячке! Медовая жизнь: спи в свое удовольствие… Замуж бы тебя, Милосердова!
Она огрызнулась — уже в точности не помнила, что ответила, но, кажется, что-то вроде: мол, поменяемся судьбой, тогда поймешь «медовую» жизнь. Сказала весело, легко, в автобусе посмеялись: оценили ее находчивость. Увидев в окне первого автобуса, как трепыхнулся хвостик волос у Кати, младшей дочери Фурашова, Милосердова легко, с кошелкой в руке, устремилась к распахнутой дверце: значит, Фурашов поедет в этом автобусе, хотя его еще не было, он, верно, пока в штабе. Уже поднявшись на ступеньку подножки, увидела возле окна Марину и Ренату Николаевну… И хотя екнуло и разом налилось тяжестью сердце, Милосердова мысленно сказала себе: не обращать внимания, вести себя просто. Такое решение несколько успокоило ее, мелькнула радостная и вместе пугавшая ее мысль: он будет в одном с ней автобусе, она будет его видеть…
Она и задержалась, явившись к штабу, к автобусам, в самую последнюю минуту, тоже сознательно: должна подгадать, сесть в тот автобус, где будет Фурашов. И она подгадала, и всю дорогу до реки, пусть он и сидел впереди, через три кресла, и, казалось, совсем не замечал ее, она видела его, его стриженый затылок ниже околыша фуражки, побелившиеся виски… Она мысленно, лишь чуть касаясь, водила ладонью и по его затылку, и по вискам, и порой в забывчивости ей вдруг казалось, что она наедине с ним, что они лишь вдвоем, вокруг нет никого…
Потом у речки, на поляне, когда женщины чистили наловленную рыбу, варили уху на дымных жарких кострах, а позднее, расстелив на траве одеяла, военные плащ-накидки, ели духовитую, наваристую уху, у Милосердовой не исчезло, не пропало ощущение: что-то должно случиться, произойти. Она чистила и мыла рыбу, собирала валежник на костер, варила уху вместе с другими женщинами, а после на правах основной поварихи разливала по тарелкам уху — все делала, чтоб приглушить то ощущение. Но за что бы она ни бралась, споро и ловко управляясь, даже не видя его, Фурашова, чувствовала, ощущала его близость и была вся внутренне напряжена. Она видела его детей, Катю и Марину, готова была отдать им сердце и душу и знала — она бы это сделала, готова была к этому; ее теперь переполняло простое и естественное желание отдавать кому-то свою ласку, любовь, заботу — все, чего у нее было в избытке, что было не растрачено, не имело выхода и что, она чувствовала, прибывало, накапливалось в ней все эти годы.
Она видела и Ренату Николаевну. Она испытывала не зависть, скорее жалость к этой молодой худенькой женщине. В то, что люди говорили и что доходило до Милосердовой — будто та живет в доме Фурашова не случайно, вот пройдет срок, станет его женой, — Милосердова не верила. Но иногда она ловила на себе недоброжелательные, злые взгляды Ренаты Николаевны — они вызывали у нее не раздражение, не естественное чувство неприязни, а именно жалость. В этот день не раз они сталкивались — чистили и мыли рыбу, носили воду от речки, собирали в березняке валежник, — Милосердова отмечала сухой, отчужденный блеск в запавших глазах молодой женщины, когда они встречались взглядами. Рената Николаевна отводила их торопливо, морщась, будто отведывала чего-то горького; Милосердова невольно, не отдавая себе отчета, улыбалась, не зло, просто, смотрела вслед ей, уходившей всякий раз быстро, в неловкости и какой-то нервной горделивости…
Когда там, у костра, съели уху, Милосердова видела, как Рената Николаевна пошла с девочками в березняк, как Катя прыгала, балуясь и щебеча; видела, как Фурашов, взяв спиннинг, отправился на берег речки. Вместе с другими женщинами, управившись с посудой, она присоединилась к группе болельщиков: на площадке, натянув меж двух берез сетку, мужчины затеяли волейбольное сражение. Она забылась, увлеклась и, в какой-то момент обернувшись, не обнаружила Фурашова на том месте, у разросшегося куста тальника, где он стоял, забрасывая спиннинг. Что-то словно подсказало ей: она должна идти; и в это-то время она услышала отдаленный зов Кати. Милосердова узнала ее голос.
В глубь березняка она пошла кратчайшим путем, на голос Кати, а пройдя березняк, оказалась на опушке, где широкой лентой разлилась вода, — оказалась как раз в тот момент, когда Фурашов на руках переносил через воду Ренату Николаевну…
Сейчас, в парной теплой ванной, раздетая донага, ощущая открытой кожей, всем обнаженным упругим телом ласковую, щекотно обволакивающую истому, Милосердова чувствовала: тот плескучий и вместе с тем щемящий какой-то болью ком внутри нее как бы вызревал, подступал, и она знала, теперь ей не избавиться от него, не отступиться: накопившееся выльется, выплеснется… Все в ней сейчас было обострено, все, что случилось в этот воскресный день и что происходило в другое время, совершалось за эти годы, — все сейчас воспринималось как бы открытыми, оголенными нервами. Да, там, на опушке, увидев Фурашова, когда он переносил, держа на руках, Ренату Николаевну, она отметила: он нес ее не так, как можно нести ту женщину, единственную, любимую, — он нес ее как-то отстраненно, по необходимости. И хотя она поняла это, все же горячая бабья обида полоснула по сердцу; и пусть она выдержала тогда марку, с усмешкой стояла и смотрела на все происходившее, и тоже отметила, как Фурашов смутился, ей даже показалось, он задержал в воде шаг, — да, пусть все она видела, сознавала и тогда и теперь, однако обида и боль не исчезали, напротив, они точно сплавились вот в этом щемящем коме внутри…