Битва — страница 19 из 85

Теперь, тоже по-особому, с болью, она припомнила, как вчера, накануне воскресного выезда на речку, произошел случай — сейчас он представился обидным и горьким, а вчера она лишь посмеялась от души над происшедшим. Она уже собралась тогда уводить ребят с площадки — начнут скоро являться родители, она должна привести детей в помещение садика, — встала со скамейки и готова была произнести привычную свою фразу: «Дети, пойдемте в садик, сейчас придут мамы и папы», как от ящика с песком поднялся в курточке и коротких штанишках Олег Загарин, пытливый, слишком сосредоточенный для своих пяти лет; опустив лопатку и совок, уставив большие строгие глаза, спросил, будто он только что там, в ящике с песком, не играл, а решал эту важную для него проблему:

— Маргарита Алексеевна, а почему вы не женаты?

На миг стушевавшись, она даже не отметила, что он произнес «не женаты» вместо «не замужем», она лишь после обнаружила ошибку, а тогда, выходя из легкого шока, не ответила, а тоже спросила:

— А почему… ты об этом спрашиваешь, Олег?

Мальчик по-прежнему строго, не сморгнув, ответил:

— Мама сказала, вам не светит. Зря, говорит, шары к нему подкатывает, он женится на другой…

— Это кому же говорила мама? Тебе?

— Нет, они с папой разговаривали. А папа сказал: «Их дело».

Милосердова рассмеялась искренне, открыто:

— Правильно, Олег, ответил твой папа.

Оборвав смех, она хотела добавить, что, мол, время покажет, но удержалась — мальчик все равно ничего не поймет — и заторопилась, созывая ребят и собирая вокруг себя в кучку. Она тогда рассмеялась оттого, что представила отчетливо и зримо тот разговор Загариных, будто заглянула к ним, стала невольной свидетельницей. Инженер-капитан, крупный и молчаливый, кажется даже угрюмый, но сердечный и добрый, а вот жена — полная противоположность: крашеная блондинка, маленькая, подвижная, языкастая — от нее, кажется, ни одно самое малое событие в городке, в части не могло утаиться, каким-то чудом ей всегда все становилось известно, она, случалось, ошарашивала мужа, сообщая ему порой такие новости и подробности, что Загарин смаргивал крупными бархатно-темными глазами, пораженный, тихо протягивал: «Чудовищно, Лека!»

Та в ответ хмыкала: «Ну да, ты ведь вообще ничего вокруг не видишь! Тебя, тюфяка, обводят вокруг пальца». Говорила так, хотя Загарин был уважаемым офицером и никаких таких «обводок вокруг пальцев» не существовало.

Полное имя Леки — Леокадия, и Загарина хвалилась женщинам, что ее мать, обожавшая знаменитостей, назвала ее так в честь известной певицы.

Она-то и пришла за сыном, быстрая, глазастая, вертлявая, сыпавшая словами без умолку, точно они в ней рождались беспрерывным потоком и выливались, не задерживаясь. У Милосердовой не было к ней ни зависти, ни презрения, не испытывала она и обычного неудовольствия из-за того, что услышала, как-то было все равно, однако, когда та подошла, щебеча, расхваливая Маргариту, Милосердова, подумав, что Олег Загарин далеко, у шкафчика, и не услышит, сказала:

— Вы бы хоть при сыне не распространялись о шарах: кто к кому их подкатывает…

Глаза Леокадии расширились, застыли в удивлении и растерянности, потом, сморщив носик, хлопнув ресницами раз-другой, она стрельнула взглядом на сына. Тот подошел и, упрямо, исподлобья глядя, сказал:

— Это я сказал Маргарите Алексеевне.

Торопливо схватив сына, сконфузившись, стреляя извиняющимися словами — что все не так и не то Олежка понял, — ойкая и охая, она быстро удалилась за порог.

Теперь и этот детский вопрос: «А почему вы не женаты?» — и разговор с его матерью, и живо представленная сцена, как Леокадия говорит мужу о тех «шарах», как она ядовито и злорадно при этом ухмыляется, презрительно морщит маленький нос, — теперь все воспринималось и преломлялось в душе Милосердовой до обидного горько, и внутри у нее как бы все наливалось этой горечью, которая вот-вот переполнит ее и в конце концов выльется в слезы, изойдет с их неудержимым потоком — она знала, она чувствовала приближение этого.

Сквозь журчание воды, заполняющей ванну, Милосердова слышала приглушенные, сдержанные вздохи: за дверью, выходит, сторожила мать, маленькая, ссохшаяся, с пергаментно-прозрачной кожей; когда-то волевая, властная, она в старости боялась всего: боли, тепла, холода, дурных слов, предзнаменований — и не выходила за порог. Поздно выйдя замуж и тут же разойдясь, она прожила жизнь в свое удовольствие, не очень-то обращая внимание на двух своих дочерей, и Маргарита не жаловала мать, однако привезла ее от сестры в городок — в доме, рядом, все хоть живой человек.

Мать замечала всякий раз такое состояние дочери, когда оно приходило к ней, — заметила она и в этот вечер; притихнув, двигалась по квартире, горестно вздыхала, и спеченное, сморщенное лицо еще больше потемнело. Когда Маргарита собралась в ванную, мать встала перед дверью — в живых, еще молодых глазах печаль, укоризна, узловатые, как осенняя картофельная ботва, пальцы беспокойно сучат на подоле платья.

— Ох, опять ты? Изгаляешься над собой. Замуж бы тебе надо…

Сейчас, услышав вздохи матери у двери и припомнив ее печальный взгляд, сухие, узловатые пальцы, Милосердова почувствовала: тот разраставшийся подвижный комок, который существовал в ней, будто соскользнул, растекаясь внутри нее чем-то теплым и жгучим; и, сознавая, что прихлынули, подступили слезы, она перенесла ногу через бортик в ванну, ступила в голубоватую, искрившуюся от брызг воду.

Она плакала, не удерживая рыданий, слезы лились свободно, с какой-то легкостью, точно где-то там, внутри, открылся неведомый краник, они лились и лились из глаз, не задерживаясь, не кончаясь, лишь усиливаясь или ослабевая с рыданиями, тоже теперь, казалось, бесконечными, почти беззвучными, сотрясавшими всю ее под веером теплых струй из душа… Впрочем, она не замечала ни слез, ни рыданий — то был облегчающий и освобождающий поток, и он словно бы исторгался, выливался независимо от нее, помимо ее воли. И чтобы умерить дрожь тела, по которому вода стекала, как расплавленное стекло, она безостановочно терла губкой руки, высокую молочного цвета шею, груди, крутые, налитые резиновой мягкостью бедра, и остро в голове билась мысль, так что Милосердовой казалось, будто она говорит вслух, и даже не говорит, а выкрикивает сквозь слезы и рыдания: «Кому, кому все нужно? Твоя красота, ты сама? Ну ко-о-ому? Никому! И ты дура, дура! Права мать: столько лет чего-то ждешь, на что-то надеешься! На что? И что тебе делать? Как дальше поступать? Отдать его ей? Отступить? Но тогда как жить? В петлю? Нет, что-то надо делать. Надо…»

Не заметила она, когда в дверь ванной начали стучать и звать, — видно, мать поначалу стучала и звала тихо. Наконец Милосердова услышала и настойчивый стук, и голос матери, тревожный, испуганный:

— Доченька, что с тобой? Открой дверь! Открой!

Губка в руке Милосердовой только на короткий миг перестала двигаться — вслушавшись в частый, беспокойный стук в дверь, Милосердова сказала сквозь рыдания:

— Ничего со мной. Я моюсь и… пою.

И, нагнувшись, открыла краны на полную — вода загудела в трубах, веер струй из душа ударил с шипящим свистом острыми иглами по телу.

4

Она торопилась. Ей казалось, что, не сделай она это сейчас, дай послабление возникшей решимости, усомнись, правильно ли поступает, — тогда все, тогда уж не переступит через свою гордость, что-то надломится в ней, исчезнет то, что ее держало в жизни, чем она жила. Ей казалось, что ее жизненные силы на пределе и сейчас все решится, все должно решиться, она так считает, так хочет, больше она не может быть в неведении, в бесконечных терзаниях, иссушающих душу и сердце.

Она все эти дни находилась в каком-то как бы воспаленном состоянии, думала возбужденно и горячо и о встрече, на которую в конце концов решилась, и о том, как и что скажет, как  о н  поведет себя.

Теперь она шла к штабу, там его встретит, там и скажет ему все, и пусть отвергнет, наговорит резких слов, прогонит из кабинета — ей будет все равно, все равно… Но он должен знать, пусть знает, она скажет ему, что он слепой, он не видит ничего, он просто черствый, он просто сухарь, что она ждала и ждет его целую вечность, что, будь он человеком, он бы давно увидел, понял бы, что ей без него не жить, увидел бы, сколько скопилось в ней нетронутой женской ласки, нерастраченных чувств — и только он един мог бы обратить их в свое благо; он бы мог понять, что она стала бы его верной женой, другом, матерью его детей.

Так она думала, испытывая возбуждение, вероятно, сразу от всего — от быстрого шага, предстоящей встречи, от тех слов, что переполняли ее, точно подошедшее, созревшее в деже тесто. Она была одета в свое лучшее платье, как будто собралась на праздник, светлое, с золотистой тонкой ниткой по белому полю — оно вспыхивало на солнце пламенем, — с короткими рукавами, открывавшими высоко руки, чистую глянцевую кожу; узкий поясок перехватывал платье, подчеркивая талию. Белые босоножки, высокая прическа бронзовым шатром — тоже вспыхивала на солнце — дополняли праздничный, парадный ее вид.

И наряд, и сверкающее солнцем тихое утро, пронизанные дымчатыми лучами сосны, пройдя которые она и выйдет к штабу, теплые ажурные тени на тропе, мягкое шуршание под ногами прошлогодних, свернувшихся в спирали опавших игл — все вместе вызывало у нее предчувствие доброе, светлое.

Она вошла в кабинет, услышав приглушенное «да», не обратив внимания на голос, не разобрав, кому он принадлежал, и остановилась в двери в недоумении, в растерянности: за столом сидел не Фурашов, а подполковник Дремов, заместитель Фурашова. Милосердова смутно слышала какую-то историю, происшедшую лет семь назад, кажется, с колонной, которую возглавлял Дремов, — в городке этого не скроешь; Дремов тогда получил «строгача», его не выдвигали, держали на этой должности. Узкое лицо подполковника, тонкий хрящеватый нос, плотно сжатые губы, короткие, «под бобрик», ершистые волосы выдавали в Дремове человека делового, строгого. Милосердову не раз приводили к нему заботы по детскому саду. Но теперь он увидел ее замешательство, ее возбужденность и невольно поднялся: что-то, должно быть, непривычное привело ее сюда; лицо подполковника посуровело, стали резче глубокие, косые, идущие от носа морщины.