Битва — страница 21 из 85

Когда Андрей вышел в коридор, капитан заметно подтянулся, построжел, да и его коллеги у двери, не проронившие за все время ни слова, тоже вроде подобрались, закаменели. Капитан сказал, обращаясь к Андрею:

— Вы пойдете с нами. Вы арестованы.

И хотя это сказано было негромко, даже обыденно, Моренова, однако, будто стегануло кнутом; не поднимая опущенной головы, он боковым взглядом смотрел на сына, сейчас думая только об одном, будто от того, как тот отреагирует на слова капитана, зависело понять, что он натворил; и Моренов думал в ту минуту, что и вправду, увидев сына в такой миг, поймет все, все… Но видел: припухлость лица у сына за ночь не спала, наоборот, оно словно бы стало более рыхлым, под правый глаз от виска, где виднелась ссадина, натекла узким клином синева. Губы Андрея дрогнули, и сухо, бесцветно, будто с полным равнодушием, он спросил:

— За что?

Капитан милиции недобро дернулся:

— Вам, наверное, лучше знать…

— Умыться можно?

Моренов испытал горечь: произошел короткий, никчемный, не соответствовавший трагическим обстоятельствам разговор. Он даже вызвал злость у Моренова: что же ты, Андрей, виноват ты в чем или нет? Но спрашивать, затевать допрос и бестактно и неуместно, и Моренов продолжал стоять, как бы безучастный ко всему — к Андрею, к этим посторонним людям в коридоре, к полуприкрытой входной двери; шум и звон, по-прежнему заполнявшие его, усилились, и лишь, казалось, какой-то маленький участок, как смотровое оконце, оставался в сознании. Моренов еще понимал и оценивал, что вокруг делалось; через оконце словно просачивались, входили и чувство горечи, и злость; отчего, отчего Андрей молчит? Неужели что-то произошло и он действительно виноват?!

Андрей оделся, и Моренов видел тем же боковым зрением, что он, вроде бы секунду пораздумав, надел не то новое, недавно купленное демисезонное пальто, а ношеное, потертое, в котором ходил на лыжах, на каток, во двор, и, одевшись, видно, сделал движение, чтобы пойти в спальню к матери, проститься, но мать, обессиленная, с высыпавшимися из-под косынки жидкими волосами, покачиваясь, встала в дверях, держась нетвердыми руками о косяк, надсадно, с трудом сказала:

— Ой, Андрюша, что же ты наделал?!

Скривившись, как от подступившей боли, Андрей взглянул на Моренова, словно определяя отношение отца к происходящему, к себе, натолкнулся на глухой, как бы закрытый, взгляд отца, сказал чуть тверже, но с прежним равнодушием, с каким спрашивал у капитана, за что его арестовывают:

— Ничего я не сделал. Ни в чем не виноват. — И шагнул за порог.

Тоже в каком-то неведомом, неосознанном движении, автоматически, Моренов пошел следом за капитаном — штатские были уже впереди, не отставая от Андрея, и шаги их отдавались за поворотом лестницы. Моренов точно распухшим, прилипшим языком поворочал и не своим, далеким голосом спросил:

— Все же, капитан… если можно, объясните… — И, остановившись на площадке, умолк, понимая, что глупо и нелепо военному человеку спрашивать: капитан может не объяснять, да и, скорее всего, не имеет права объяснять.

Но, обернувшись уже на ступеньке, капитан некоторое время смотрел на Моренова отчужденно-сухо, и, возможно, вид полковника, раздавленный, жалкий, растопил его сердце.

— Произошло, возможно, убийство девушки. За городом, на даче… Дружки по пьяной компании заявили: ваш сын провожал девушку. Она исчезла.

— Доказано: он убил или…

— Понимаю вас… — вдруг на недоброй ноте протянул капитан и жестко отрезал: — Следствие разберется!

Он козырнул подчеркнуто, как бы давая понять, что дальше не может и не хочет распространяться, что и так уже сказал больше, чем положено, к тому же из сострадания к нему, военному человеку; повернувшись, застучал по лестнице форменными ботинками — должно быть, подбитые железными косячками, они звонко цокали…

Все еще не двигаясь, Моренов вскоре увидел в прокопченное, пыльное окно на нижней площадке, как от подъезда отъехал милицейский газик-пикап с зарешеченными окошками, с закрытой на замок задней дверцей…

Галина Григорьевна сидела на кровати, словно состарившись на десяток лет, с заплаканными, припухшими глазами, сжатыми в горечи губами, волосы выпростались из-под косынки; и руки она держала на коленях по-старушечьи сложенными — ладонь в ладонь.

— Николай, заклинаю тебя, надо выручать… Пропадет, пропадет парень!

Что он ей мог ответить? Он смотрел в ее глаза, в эту секунду устремленные на него, ожидающие с надеждой и болью, ищущие у него поддержки, и для нее — он знал — сейчас спасительным и нужным был только один ответ: он будет выручать, он постарается, он употребит все свои возможности… Но он не мог этого сказать, не мог поступиться своими понятиями и представлениями о законности, что было для него святая святых, он не мог просить за сына, не зная и не ведая о степени его виновности. Она, видимо, угадала его раздумья, а его молчание ей, прожившей с ним много лет, сказало все, и она порывисто схватила его за руку, с обидой заговорила:

— Я знаю, знаю! Ты скажешь: не могу, не имею права… Твое убеждение превыше всего, всегда на первом плане, даже пусть пропадет сын, пусть идет в тюрьму неизвестно почему…

— Но ты же слышала: убийство. Разберется следствие, не виновен — отпустят.

У нее расширились и остановились глаза — в них был страх, блестели непролитые слезы.

— Значит, ты… не будешь? Не будешь?!

— Не могу, мать. Не могу, — сказал с трудом и тут же подумал: что с ней в следующую секунду станет?

Голос ее сорвался:

— Тогда я сама! Сама! Дойду куда угодно… Не виноват он! Не виноват! Ты просто не любишь его, не веришь, что он не такой…

С ней началась истерика, и когда Моренов, найдя какие-то капли в шкафу, поднес стакан, она никак не могла выпить лекарство: зубы стучали о край стакана.

2

Галина Григорьевна действительно начала толкаться в разные инстанции, но ей коротко и вежливо отвечали: «Идет следствие. Разберутся». Домой она возвращалась измученная, истерзанная и в бессилии, теряя самообладание, обвиняла всех и вся в бездушии, бюрократизме, не раз впадала в истерику и не понимала, не хотела в своем горе понять, что иного ей просто не могли пока сказать — терпеливо, внимательно выслушивали, звонили, выясняли, уточняли, но… отвечали заученно коротко.

Моренов иной раз старался объяснить ей деликатно, ненавязчиво ее неправоту, но понимал тщетность своих усилий: горе затмевает рассудок, разрушает элементарную логику, преломляет все, как через призму, и, значит, искажает. Тут лишь один выход: терпеливо ждать.

С болью в сердце он вспоминал слова жены, сказанные в запальчивости, в состоянии аффекта, но сказанные, от этого никуда не денешься, — будто он не любит сына; думал, что она не права в корне — просто эти чувства у него не лежат на поверхности, не проявляются в открытую, спрятаны в тайниках души, — и что она ошибается, путая высокие чувства с обыденным и ординарным — со сложившимися у него с сыном отношениями…

А они, отношения, сложились у него действительно не так, как он хотел бы. Сын, похожий на него, Моренова, — тоже крупнотелый, с лицом простым, русским, без особых примечательностей, с широковатым носом и высоким лбом, ранними залысинами — был и по характеру схож с отцом: не очень разговорчивый, вроде даже угрюмоватый. И это бы ничего, с этим можно мириться, но вот доверительности, откровенности у них не выходило: скрытничал сын, рассказывал о делах своих мало, скупо, когда Моренов пытался вызывать его на прямоту — натыкался на стену и отступал, хотя в такие минуты, под горячую руку, упрекал сына в неучтивости, в непочтении к нему, отцу. Андрей супился, мрачнел, больше замыкался… Размышляя, Моренов приходил к неутешительным выводам: то ли упустил он тот счастливый момент, когда высекаются, а после закрепляются дружеские отношения, то ли переборщил он в жесткости и требовательности к сыну; и значит, такого момента объективно не сложилось и, верно, теперь уже не сложится.

И когда Моренов не был занят на работе, не был поглощен делами и мысли его обращались к взаимоотношениям с сыном, к раздумьям о том, как все у них случилось, он глубоко страдал, обвинял себя, думая: если бы дано было снова пройти жизнь, то во всем другом он поступил бы так же, как поступал до сих пор, а вот с сыном в корне бы все пересмотрел, переломал, он бы переступил через свою главную черту — суровость и требовательность.

Теперь же, с арестом сына, с того дня, когда милицейская зарешеченная машина увезла Андрея, страдания Моренова усугубились: все чаще, а главное, внезапно, неожиданно — сидел ли он на собрании, готовился ли к докладу, заслушивал ли подчиненных о работе, ехал ли в очередную часть по делам, даже во сне, — ему являлась острая, ломотной болью отзывавшаяся в сердце мысль: «Выходит, не просто не смог наладить доверительных отношений, не понял его скрытности, но потерял, потерял его!»

Представляя, как в мгновенной вспышке света, и камеру предварительного заключения, где сейчас находился сын, и тюрьму, он содрогался, точно от внезапного прикосновения к заледенелому железу.

Размышляя дальше, Моренов приходил к выводу, что оказался просто-напросто слепцом, теперь этого не оправдаешь никакой службой, занятостью; теперь и служба твоя — какое ты имеешь на нее право? Какое? Да, все взаимосвязано, все имеет свои причины и следствия. Более того, следствие при определенных условиях становится причиной других следствий. Да, становится! Какой ты политический, партийный работник, какое имеешь право занимать столь большой пост, когда на поверку оказался близоруким, не увидел, что называется, у себя под носом беды? Беды собственного сына? Какое у тебя моральное право воспитывать других, многих — тысячи солдат и офицеров, коль не смог воспитать единственного сына достойным звания человека? Что ж, если сын не отвечает за отца — и он, Моренов, с успехом пользовался этой верной и справедливой формулой давно, когда в Сибири помогал колхозам становиться на ноги, когда раскулачивал ярых и темных в своей вере «хозяев» в кержацких селах, — то уж обратного смысла эта формула не имеет: за сына отец отвечает сполна, и только сполна! Да-да, и если то страшное с Андреем, чего Моренов ждет как неизбежного возмездия, случится, он вынесет и себе приговор: сознательно, с полной ответственностью подаст рапорт, откажется занимать свой пост.