Там, в госпитале, Моренов все чаще возвращался к жестокой мысли: он не может, не имеет права занимать свой пост; вот выйдет из госпиталя и подаст рапорт — он уже обдумывал, что и как напишет, как изложит свои доводы. Главное, передать свое глубокое в том убеждение, свою искренность, не сфальшивить в словах, чтоб те, кто будет читать его рапорт, только так бы и поняли его, не уловили бы ни малейшего оттенка позы, обиды или бог знает еще чего: он чист и искренен перед совестью и открыто, не прячась, встречает свою катастрофу… Он знал, что ему, начальнику политотдела, придется ответ держать еще и на партийном собрании перед коммунистами, предстать перед ними впервые в роли ответчика, и, сознавая, что нелегко и непросто будет это сделать, мысленно с болью и трепетом готовился и к этому…
Теперь и госпиталь и санаторий были позади; второй день он являлся сюда, в свой кабинет, и, казалось, ничего в его жизни не изменилось. Внешне все было тем же, все было как всегда: каждую минуту решались какие-то неотложные и перспективные вопросы, офицеры политотдела докладывали о проверках и работе в частях соединения, носили ему на подпись всевозможные документы, и в их отношении к нему тоже вроде бы ничего не изменилось, хотя, конечно, все они знали о происшедшем — и об аресте Андрея, и о статье в «Молодой смене», — и он был признателен им за то, что они сохраняли корректность, не расспрашивали, не бередили душу. Однако Моренов отчетливо понимал: все здесь как бы уже не связано с ним, он уже временный человек и в этом кабинете, и в этих делах…
Утром, придя к себе, он и сел за рапорт: в голове его за все это долгое время окончательно сложились слова и целые фразы, он их выносил, выверил, они представлялись ему ясными и точными, в них ничего нельзя было убавить или прибавить; напряженный и взволнованный, он положил перед собой лист бумаги. Лишь написав в правом углу, кому предназначается рапорт, а после начав первую, единственную фразу: «Докладываю вам, что 29 марта с. г. органами милиции по подозрению в убийстве был арестован мой сын…» — Моренов, будто от толчка, внезапного и острого, задержал ручку, и ему показалось, внутренний голос явственно и отчетливо сказал: «Ты позвони в конце концов, спроси о сыне, от этого тебя не убудет, ты же отец». И должно быть, по ассоциации он представил вчерашнюю сцену… Галина Григорьевна чуть ли не каждое утро вставала с новой идеей — к кому пойдет, к кому обратится, — собиралась активно, возгораясь всякий раз надеждой и верой, что уж там-то ее поймут, помогут. Моренов с тоской и болью замечал, как жена впадала то в суетливость, то в апатию и заметно опустилась — в квартире не стало лоску, не было той бросавшейся в глаза ухоженности, да и к своему внешнему виду она стала менее внимательной. Моренов, случалось, видел ее теперь и непричесанной, и в мятом, несвежем халате — такого за женой раньше не водилось, всегда держалась аккуратной, собранной, что и было предметом тайной гордости Моренова.
Накануне вечером она вернулась поздно. По ее усталому, сниклому виду, молчаливой беспокойности Моренов догадался, что ее поход в прокуратуру республики тоже окончился безуспешно, и крепился, сознательно ни о чем не расспрашивал, чувствуя, что в ней накопилась взрывная сила и она может разрядиться, дай лишь самый малый повод. Но повод, как он ни старался его избежать, все же дал самым неожиданным образом.
Он собрался выпить чаю, отправился на кухню, подогрел чайник и уже налил чаю в стакан, и тут-то в дверях появилась Галина Григорьевна. Доброе, открытое лицо ее исхудало, пожелтело; обида мелькнула в ее глазах, она сказала с заметным отчуждением:
— На самообслуживание, что ли, перешел? Почему не сказал — не налила бы?
— Да нет, мать, — возразил он мягко, стараясь сгладить ее неожиданную обиду, — просто ты устала, вижу…
— Пожалел… — протянула она недобро, и голос ее дрогнул, губы покривились. Опустилась на стул и, положив голову на край стола, расплакалась — беззвучно, лишь вздрагивали плечи под платьем, — потом заговорила: — Какой же ты отец? Какой? Сын в тюрьме, а ты палец о палец не ударишь… Черствый ты. Жестокий, вот кто ты.
Он спокойно воспринял ее слова — опять у нее разрядка, — сказал негромко, стараясь, чтоб вышло убедительно:
— Галя, я уже говорил… О других просить могу, а о себе, о сыне — не могу, как хочешь… — И пошел из кухни, оставив ее одну.
Он вспомнил все это теперь, сидя над рапортом, написав первую фразу и услышав тот голос: «Ты позвони в конце концов, спроси о сыне, от этого тебя не убудет, ты же отец». Он сидел, точно оглушенный внутренним голосом, той вроде бы неожиданной истиной, которая ему открылась: «А в самом деле, почему бы не позвонить, не спросить? Почему бы?!»
И, решившись разом, волнуясь, с внезапной дрожью, вступившей в руки и ноги, набрал номер своего знакомого — тот был связан с органами милиции, — объяснил все, повторил несколько раз, что просит «только уточнить, узнать». Видно, повторения его оказались чересчур назойливыми, потому что товарищ прервал: «Чего это ты, Николай Федорович? Знаю же тебя — просить о вызволении не станешь. Ясно. А узнать состояние дела — узнаю, разведаю». Он обещал позвонить через час-два, и Моренов теперь ничем не мог заняться — ни вернуться к своему рапорту, который отложил, написав первую строку, ни приступить всерьез к докладу, который лежал сейчас перед ним на столе; все в том же волнении, которое явилось со звонком к товарищу, Моренов ждал ответа. Поэтому, когда дежурный, войдя, доложил: «Вас просит принять Милосердова», он не понял сразу, о чем речь, тяжело выходя из задумчивости, переспросил:
— Кто-кто?
— Милосердова. Говорит, что знает вас.
— Милосердова?! Да-да, пожалуйста, пусть заходит.
За то короткое время, пока выходил из кабинета дежурный, пока в дверях появилась Милосердова, Моренов представил ее, броско красивую, с бронзовой островерхой шапкой волос, ее «тихий» развод с начклуба Милосердовым — она тогда явилась к Моренову: «Жить больше не могу… Хочу остаться в части, работать, пока не прогоните». Словно дохнуло на миг свежим ветерком — в памяти Моренова высекся военный городок неподалеку от Егоровска, трудные и сложные годы становления «Катуни». Но что те сложности и трудности, которые они преодолели волей, упорством, значат в сравнении с его, Моренова, теперешней бедой? Он вздохнул, обрывая расслабляющую мысль, подумал о Милосердовой: «Зачем она?» — и увидел ее в дверях.
Поднявшись и идя к ней навстречу, Моренов отметил про себя, что Милосердова не утратила привлекательности и сейчас, в светлом, с золотистыми блестками платье, со знакомой прической, была даже ослепительнее; с годами чуть приметная полнота, какой она налилась, сделала красоту как бы мягче, законченнее; теперь и острый ее нос с горбинкой, выдававший в ней что-то хищное, злое — так казалось когда-то Моренову, — не бросался в глаза, черты лица тоже смягчились. Вместе с тем, сейчас, уже вблизи, он увидел, что она устала, только с дороги, и была в каком-то беспокойстве — взгляд нетвердый, смущенный, опущенные руки вздрагивали, — и Моренов, испытывая что-то общее, что, кажется, было сейчас в их судьбах, мягко, радушно проговорил:
— Здравствуйте, Маргарита Алексеевна. Рад вас видеть.
Поддерживая ее за локоть, повел к дивану, чувствуя ее скованность и напряжение, опять коротко подумал: «Зачем она?» На диване сел с ней рядом, угадывая, что расспрашивать, задавать банальные вопросы — как живет, что нового? — случай не тот. Она заговорила сама:
— Я с поезда к вам, Николай Федорович… Ехала в Москву, думала: скажу все. Скажу многое. А вот теперь не знаю, что сказать… — Голос ее приглушился, на нижних ресницах проступили капли-слезинки, но она справилась с собой. — Посоветуйте, что делать? Как быть? Не могу без него. Не могу больше… Я люблю его, Николай Федорович. Не знаю, любила ли кого-нибудь до сих пор. Даже Павла своего… Но то было давно и коротко, как миг… А тут годы. Теперь все рухнуло: ожидания, надежды… Хотя какие надежды? Но даже пусть просто видеть его, просто чувствовать, что он рядом… Больше не надо. Но и это все рухнуло. Понимаете, все… Чем жить, не знаю. Вот и к вам…
Она умолкла, нагнувшись, нервно теребя пальцы и рассматривая их в напряжении остановившимся взглядом.
— Так о ком речь-то, Маргарита Алексеевна? — тихо спросил Моренов, не желая неосторожно нарушить ее состояние, теряясь в догадках — о ком она говорит? — и думая: чем же он может помочь ей?
Ответила тихо, чуть слышно:
— Алексей Васильевич… уехал, получил новое назначение. Даже не знаю куда…
Моренов вспомнил: читал вчера, в первый день появления в штабе, приказ. Фурашов — главный инженер полигона, величина; что ж, справедливо — засиделся в Егоровске. Он порадовался, читая приказ. И вот как, выходит, оборачивается! Еще тогда, после развода Милосердовой с мужем, в городке поговаривали, будто из-за командира, из-за Фурашова, мол, все это она делает, но Моренов считал такие слухи сплетнями, не придавал им значения: политработник не может основывать свои выводы на слухах. Фурашов же вел себя безукоризненно, да и Милосердова не давала никаких поводов — разговоры вскоре и притихли. Значит, ты тогда все же оказался слепым, дорогой «глаз политический»?..
— Верно, Маргарита Алексеевна, он получил назначение на полигон.
Неожиданно и порывисто повернувшись к Моренову, она вся подалась вперед, сложив руки на груди, проникновенно, с болью в голосе, горячо заговорила:
— Скажите, что мне делать? Как мне быть, глупой бабе? Как? Я хочу быть рядом с ним, я готова на все. Туда же, где он, пусть только видеть… Пусть! Как мне сделать? Как? Посоветуйте! Мне не к кому больше обратиться, только вы можете дать совет… Я вам верю, Николай Федорович. Верю!
— Не знаю, Маргарита Алексеевна… — медленно протянул Моренов, когда она смолкла, и хотел уже сказать, что она преувеличивает его возможности — он действительно был ошарашен ее просьбой, не представлял, чем мог ей помочь, и глядел настороженно. Она точно угадала его мысли, как-то сразу сникла, но тут же, преодолевая себя, опять заговорила: