— Спасибо вам, Марьяна Касьяновна.
— Что вы, что вы! — Она чуть зарделась и совсем неожиданно сказала: — Дай бог вот все бы благополучно закончилось. А вам надо отдыхать, Георгий Владимирович.
Сергеев выпрямился на табуретке:
— Вы говорите, что ночь критическая… Останусь я, посижу, если не выгоните… Договорились, доктор?
— Конечно, конечно! Пожалуйста!
Теперь, сидя в этой пустой комнатке, неуютной, как все кабинеты военных санчастей, какие он повидал на своем веку службы, вдыхая застоялый, неистребимый дух лекарств, он, согнувшись, рассматривал бесцельно повисшие между колен свои узловатые руки. И сколько уже так сидел, он в точности не представлял, знал только, что было поздно — давно уже темно за небольшим окном, задернутым до половины шторкой. В негустой темноте белели с изголовья прикрытый солдатской простыней топчан, столик, пестренькие, в мелких цветочках, обои, кое-где затертые, в пятнах, порвавшиеся на стыках переборок, желтели тускло, печально. Он обо всем передумал, старался размышлять о конкретных делах, каких у него было много, напрягал всю свою волю, чтоб отвлечься, забыть. Тишина угнетала его. Нет, как ни напрягался, он не слышал никаких звуков ни из-за двери, ни через переборку, словно был замурован в склепе. Он даже думал, что было бы лучше, покойнее ему, если бы слышал стоны, крики жены, — он знал бы, что она жива, что она там борется, что там пусть в нечеловеческих мучениях, но идут роды. Сергеев уже не раз порывался встать, выйти из комнатки в коридор, — может, там услышит хоть какие-то звуки, там, может, поймет: она жива и есть, есть надежда!.. Но давил свой порыв: не годится, неловко, и сидел, хотя ноги давно затекли, он их не чувствовал, а в позвоночнике была устойчивая ноющая боль.
Он опять медленно настроился на размышление, вспомнилось давнее: мать рассказывала ему, как он в шестнадцатом году появился на свет. Пришел его отец, солдат, из госпиталя на побывку, высокий, жердеподобный, как все Сергеевы, после пулевого ранения в грудь он очень исхудал и оттого казался особенно сухопарым — длиннополая, до пят, шинель висела будто на палке, вся в складках, мятая и опаленная. Роды застали мать в старенькой бревенчатой бане у откоса реки, за огородами, уже предзимними, убранными, с жухлой картофельной ботвой. Принимал роды сам отец, даже бабку пригласить не успели, и, когда появился сын, завернув его в полу шинели, которую не снимал с плеч, сказал:
— Ну, в самый раз! Солдатом будет. Егорий Победоносец.
Отнес в дом, где были уже двое мальцов, голопузых, пешком ходивших под стол, не помощников отцу, да дед, тоже сухой, гнутый, смоливший самосад и заходившийся в кашле до слез.
Потом Сергееву лезло в голову другое: в голодный год смерть унесла одного брата за другим — какая-то приключилась скоротечная водянка. А после умер дед: проснулись утром, а он закостеневший, холодный на холодной печке. Везли деда на погост, смастерив самодельный катафалк — два колеса, две доски, — в лямках старики, у самих в чем душа держалась… Предзимний, бесснежный день был ветреным и знобким, на колдобинах голова деда стучала, будто деревянная. Его, Егора, посадили деду в ноги; у деда лицо стянулось, ссохлось, волосы и борода отмыто-белые; лежал прямо так, без гроба, в холщовых рубахе и портах; ветер вскидывал волосы белым пламенем — чудилось, что дед вот-вот зайдется кашлем, поднимется на досках.
Вызванная в памяти острая и пронзительная картина похорон деда, как по цепной реакции, в один миг сместила представление — в воображении вдруг промелькнуло: уже не дед на самодельном катафалке, а в гробу она, Лидия Ксаверьевна, маленькая, тоже усохшая, желтая, с заострившимся маленьким носом… Сергеев вздрогнул, сразу возвращаясь к реальному, к тому, где он и что с ним, тотчас представляя всю ситуацию, зло ругнул себя: как это он при живой Лидии Ксаверьевне — живой, живой, иначе себе он не представлял — допускает, чтобы в голову лезла такая несусветная чушь! Нет и нет!
Разогнул задубелую от неловкой позы спину, подумал: куда теперь пойдет, сидеть ему тут до конца, до рассвета, тем более что ждать осталось, верно, совсем недолго. Он взглянул в сумеречной темени на часы, отвернув манжету рубашки, отметил по расположению стрелок — был, кажется, третий час ночи, и тишина такая, будто его, Сергеева, и санчасть, и весь полигон поместили под огромный колпак и выкачали воздух.
…Он очнулся от голоса, женского, радостного, певучего: то, что голос был женским, он еще в дреме понял отчетливо, но, очнувшись, в первый миг как бы потерялся — откуда и почему этот голос и где он сам, Сергеев, почему не в гостинице, в своем номере, а в маленькой, будто клетка, комнатке с пестренькими, в мелких желтых цветочках, обоями, которые теперь отчетливо проступают в ранней россвети? В следующую секунду, распрямляясь, поворачиваясь всем корпусом на голос, к двери, догадался, что голос принадлежит Марьяне Касьяновне.
Он увидел Марьяну Касьяновну, ее осунувшееся, несколько огрубелое лицо — под глазами синеватые оттиски, щеки оплыли вниз, к подбородку, — она улыбалась устало, но открыто, легко. Дверь за ней была распахнута, и она, стоя у самой двери, чуть лишь переступив порог, говорила:
— Сын у вас, Георгий Владимирович, сын… Все в порядке. Все! Ольга Всеволодовна… пришлось все же хирургическое вмешательство… Сейчас идите отдыхайте, а после обеда заезжайте.
Он шагнул к ней, хотел сказать слова благодарности, но не смог: дыхание перехватило, ком, где-то внутри возникнув, накатился, подпер к груди, и Сергеев лишь, сломившись, припал губами к руке Марьяны Касьяновны — рука была мягкой, теплой, пахла спиртом.
Она была слабой и, не очнувшись, все еще как бы растворившись, утонув в глубокой дреме, в каком-то глубоком провале, лишь ощущала, странным образом чувствовала, будто ее били, терзали, а после спустили в какой-то колодец, где все глухо, пусто, нет звуков, и сама Лидия Ксаверьевна не понимала, живет ли, существует ли, и только, как отголоски, оставались пока все эти ощущения, да и они не были ясными, четкими — они угасали…
Ее разбудили в обед. Было томительно тихо в маленькой комнатке, где она лежала, и была она еще слабой, хотя чувствовала уже и бодрость, и все же смутно ей приходило: она все еще в том глубоком колодце. Однако над собой она увидела полнолицую женщину в халате, во врачебном колпаке, под который были тщательно заправлены гладкие темно-русые волосы, увидела лишь смеющиеся, весело блестящие, хотя и усталые, глаза женщины — нос и рот скрывала марлевая аккуратная повязка, висевшая, точно забрало. Лидия Ксаверьевна бледными, распухлыми, чужими губами улыбнулась виновато, точно извиняясь за то, что она чего-то не понимает, чего-то не сознает. Она испытывала облегчение в теле, точно свалилась, откатилась давившая глыба, но была и ноющая боль внизу живота, и было странное, и радостное, и неосознанное ощущение: груди налились, казалось, там пульсировала, прибывала сама живая кровь. Все это Лидия Ксаверьевна ощутила, не отрывая взгляда от улыбающихся и вместе усталых глаз женщины над собой, и поначалу не услышала, а почувствовала, как что-то зашевелилось на руках у женщины, и вслед за этим донеслось короткое, как всплеск, жалобное и тонкое: «У-а…» Теперь она увидела и белый сверток в руках у женщины. И Лидия Ксаверьевна, точно ее пронзило током, в мгновение вспомнила и эту комнатку, и женщину-врача, и всполошно, ощущая всем телом жар, приятный и волнующий, который вихрем пронесся к самому сердцу, к голове, застилая сознание легким туманом, и разом обжигающая мысль блеснула, заставив померкнуть, отступить все — боль, слабость: «Сын! Сын…»
Теперь она снова улыбнулась, и в улыбке ее уже не было виноватости, а были радость, восторг и вместе беспокойство и боязнь за это создание, которое подало такой короткий и жалобный клич. И она инстинктивно дернулась под простыней, подумав, что ему, ее ребенку, плохо, дернулась навстречу и, ощутив резкую боль, ойкнула. Тогда женщина, тоже радостно блестя глазами, сказала приглушенно, — видно, из-за марлевой повязки:
— Вы не беспокойтесь, Лидия Ксаверьевна, с ним все в порядке. Он просто хочет есть, подает сигнал… А вам нельзя двигаться, там у вас швы. — Она кивнула, скользнув взглядом к прикрытым ногам Лидии Ксаверьевны, нагнувшись, положила сверток на подушку — красное, сморщенное, безбровое личико с сомкнутыми веками оказалось рядом, перед взором Лидии Ксаверьевны. — Кормите его.
Смущенная, стыдясь чего-то, с внезапно вспыхнувшими щеками, Лидия Ксаверьевна суетливо зашарила руками, не зная, с чего начать: отвернуть простыню или взять сверток?
— Да-да, хорошо, хорошо, Марьяна Касьяновна…
Та смотрела на нее с прежней веселой, понимающей улыбкой; и суетливость, и смущение — ей было все понятно, она видела такое сотни раз.
— Я помогу вам.
— Спасибо, спасибо.
Он сосал и не сосал, — скорее, не сосал, губы только дергали сосок, и, может, он в дреме иногда шевелил губами или языком, и Лидия Ксаверьевна, взволнованная и восторженная, все смотрела на него, своего ребенка, и сердце ее не билось, а казалось, всплескивалось, и от крови, прилившей жарко к голове, хмельно, до темени в глазах, туманилось сознание, и счастливое и радостное рождалось в ней, но что — она в точности еще не понимала, она лишь чувствовала новое состояние, какого никогда до тех пор не испытывала.
— Нет, не хочет есть, — сказала Марьяна Касьяновна, все еще смотревшая на Лидию Ксаверьевну. — Когда захочет, потребует… Отнимите его, пусть полежит рядом, посмотрите на него. Я скоро приду: провожу Ольгу Всеволодовну на самолет.
Она ушла. Ребенок теперь лежал на подушке, возле самого ее лица, и Лидия Ксаверьевна, в неосознанной боязни чуть придерживая рукой белый сверток, смотрела, не отрываясь, в красное сморщенное личико. Она разглядела: бровей не было, надбровные бугорки припухли, веки слиплись, нос остро возвышался над губами, брезгливая гримаса, казалось, утвердилась на личике навеки. Однако лишь глаза Лидии Ксаверьевны отмечали это, а душа и сердце ее были переполнены другим: это ее сын, и он просто красавец, она не то и не так все видит, ей все кажется, вот придет Егор — это и его тоже сын — и все скажет… А теперь она мать. Мать! Она повторяла это слово на разные лады, оно пело в ней, варьировалось, переливалось точно бы разными оттенками, звучало музыкой… И было удивительное ощущение светлости, легкости, какой-то окрыленности: чудилось, еще миг — и она взовьется в бесконечный простор, в безоблачную синь со своей радостью, со своим счастьем, которым нет конца и краю, как и этому простору, этой сини, что виднелись в узком окошке ее небольшой комнатки…