Ей вдруг открылась наконец разгадка: к ней пришло неведомое доселе чувство, имя которому — материнство.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
23 июля
Полковник Шубин торжественно вручил ключи от домика. Церемонию устроил во временном штабе в присутствии Сергеева, Фурашова и полковника в пенсне — он, кажется, из управления Бондарина.
Приняв ключи, пригласил на вечерний чай.
Пришли Фурашов, Шубин, полковник в пенсне. Когда чайник вскипел, предложил перебазироваться на веранду, распахнуть оконные створки: за день в домике скопилось жару, будто в сухой парилке. Сбросили кители, остались в майках, а полковник снял и туфли, надел тапочки.
Включили свет, сели к столу. Фурашов кивнул на пол:
— Ну вот, гости!
Рогатые жуки торопливо ползли по полу, являясь неведомо откуда, ползли к той стене, которую не успели еще строители оклеить обоями, положив лишь первый слой белой бумаги. Вспрыгивая в ярости на белую полосу, жуки ударялись, отбрасывались на пол, очумело замирая на секунду-другую. И снова бросались…
— Это что же за букашки-таракашки? — спросил с улыбкой полковник в пенсне.
— Известные! Скариты, — проронил Шубин и недобро заключил: — А капитанам моим надо выговор объявить за недоделки.
У полковника стерло улыбку, он замкнулся, потом вскочил, удалился в переднюю, вернулся одетым по всей форме. Пришлось снова перекочевать в комнату.
26 июля
Поглядывали на антиракету с опаской: внушительная!
Сначала надо се научить «летать» автономно, по собственной программе, потом по командам со счетно-решающей машины, после по условной точке в динамике наведения, наконец, по реальной ракете. Тогда она и обретет свое истинное звание — «антиракета». А пока…
Автономная программа — кто-то ее окрестил гвоздодером — проста: в полете последовательно включаются рули — повороты вправо-влево, вверх-вниз… Что-то действительно напоминает гвоздодер: ракету дергают туда-сюда. И всеми контрольными средствами — телеметрическими станциями, теодолитами и телескопами — наблюдают, как ракета ведет себя.
Пожалуй, вернее было бы назвать такой процесс все же обучением, «как передвигать ноги».
Сколько раз я был свидетелем таких пусков? Много. Скольких фантастических надежд становился свидетелем? Тоже многих. И сколько раз казалось — все, точка, не подняться больше ни человеку, ни его творению? А потом, глядишь…
На первый пуск пожаловало много разного народу. Из Москвы, из министерств, конструкторских бюро, Бондарин со свитой. Все полигонное начальство — Сергеев, Фурашов, Валеев.
Пускали на закате: ждали, чтоб умерилась жара. На дощатой трибуне, под тентом, народу — тьма-тьмущая.
Взрывчатый удар двигателя, клубы взметенной пыли, ракета вынеслась над клубами, и вслед за этим — белый ослепительный всплеск… Тотчас все увидели: ракета стала рассыпаться, разваливаться — падали ее огненные ошметки сразу за колючей проволокой.
Кое-кто кубарем скатился с трибуны.
Первый блин…
Редакция переезжала в новое помещение. Эскиз строившегося редакционного корпуса красовался уже два года на стене в зале заседаний, где собирались на летучки, редакционные собрания и где всегда было тесно и душно. Теперь корпус отстроили. И хотя он внешне не блистал архитектурными изысками — серокаменный, из силикатного кирпича, с рядами окон-проемов, — однако внутри было просторно, светло, пахло свежей краской, натертыми полами, клеем и еще тем особым, специфическим для нового, только что отстроенного помещения запахом — кисловато-шубным, сыро-известковым.
Приподнятость, суматошливость, свойственные всякому переезду, царили в редакции, но секретариат — этот штаб редакции — и дежурный по номеру аппарата работали на новом месте в полную силу: по коридорам бегала с полосами, обвисавшими, будто сырые полотенца, курьерша и нет-нет да и раздавался, пересекаясь эхом, вибрирующий голос замответсекретаря Феди Журавина:
— Полосы! Полосы! Эх, черт! Позвоните в наборный, пусть на вторую тиснут заметку «Во благо…». Корректорской надо разгон — третью полосу задерживают…
Коськин-Рюмин был заражен общередакционным настроением, чувствовал какую-то легкость, окрыленность — спецкорам в этот день предстояло устраиваться, расставлять столы в комнате. Журавина он увидел возле распахнутой стеклянной двери.
— Привет, Федя! Как дела?
— Э-э, старик! — Журавин безнадежно махнул рукой, будто перебитым крылом: он был неисправим, выступая в своем амплуа вечно занятого человека, точно все, что было самого трудного в редакции, вез он один, Журавин.
— Да что ты, Федя! Новое здание, хоромы…
— Э, старик, работа-то осталась старая, — мрачно проронил Журавин, но оживился, дернулся жилистой фигурой. — Старик, в секретариат письмо попало любопытное… О твоих войсках. Одно дельце… Астахову передали. Не говорил он тебе?
— Нет, не знаю ничего.
— Ну, скажет еще, старик.
В «ракетном» отделе уже все были в сборе.
Передвигали столы, светло-лаковые, незапачканные, и оттого, видно, комната казалась какой-то голой, просторной и гулкой. Старший консультант Смирницкий и литраб Беленький работали молча — у Беленького в уголке рта искусно прилепленный к нижней оттопыренной губе окурок извивал тонкую струйку дыма, бесовский прищур кривил привычно лицо, красный от дыма глаз слезился. На приветствие Коськина-Рюмина он гмыкнул, баском изрек:
— А, буревестник! Наше вам.
— На новом месте — новые порядки? Дымок от сигареты…
— Заметил! — мрачно проронил Беленький. — Соль на раны начальства. Случаем воспользовался, пока вот Евгений Михайлович не извлек и не повесил шедевры своего письменного творчества про «дам и фимиам».
— Уж это точно! — Смирницкий покривил тонкие бескровные губы. — Расставим столы — и конец самодеятельности.
Беленький, кажется, готов был съязвить, у него уже дрогнула бровь над красным, взмокренным от дыма глазом, но в этот момент распахнулась дверь и в проеме встал Петюня — шеф отдела Астахов, в синей наглаженной блузе, в верхнем кармашке плоский и острый, как пика, карандаш, тонкая золоченая оправа очков блеснула бездымным огоньком, взгляд под стеклами быстрый, молниеносный.
— А, Константин Иванович! Как раз о вас и думал. Ну-ну, товарищи, наводите лоск, уют во славу будущих творений, а вас, Константин Иванович, прошу!
В комнате Астахова кроме стола уже стояли приземистый широкий сейф, диван — такие излишества перепали Астахову по положению, как члену редколлегии. От желтых репсовых штор, свешивавшихся по бокам окна, в комнате было ярко-оранжево до непривычности и рези в глазах. Астахов царственно показал на диван, и Коськин-Рюмин, опустившись на пружинное сиденье, подумал, что, возможно, он садится первым на этот диван, удостаивается чести обновить его. И улыбнулся. Астахов перехватил улыбку, короткий грудной смешок рассыпался бисером.
— Диванчик-то? Все верно! За что боролись, как говорится! — Он, сверкающе поблескивая глазами под стеклами, смотрел, словно еще беззвучно досмеивался. Переключаясь на деловой лад, сказал: — Та-ак… А вам, Константин Иванович, известна фамилия Муренов или Моренов? — Он начал что-то искать в бумагах, разложенных на столе.
— Моренов, наверное… — подсказал Коськин-Рюмин.
— Вот-вот, Моренов. Так известна?
— Заместителем был по политчасти в полку Фурашова, о котором писали…
— Конечно, конечно! Ваш очерк, Константин Иванович. На красной доске — хвала и честь передовикам!.. А что потом с его сыном-студентом случилось, читали? Статью «Накипь» в «Молодой смене»?
— Читал, — ответил Коськин-Рюмин.
Астахов отыскал наконец в бумагах листки, приколотые к конверту, держал их в руке, и Коськин-Рюмин догадался, что речь, видно, пойдет о том самом письме, о котором Федя Журавин помянул, как о любопытном…
— Вот письмо, подписано несколькими людьми… Считают, следствие необоснованно затянуто, и доказывают довольно любопытно, хотя умозрительно, что сын Моренова к убийству непричастен… Не хотите, — Астахов тихо и как-то особенно ласково заулыбался, словно заранее предвкушая всю деликатность, какая ждет Коськина-Рюмина, — попробовать распутать клубок? Занятно!
— Согласен. Давайте послание!
И запоздало вместе с терпкой, горячительной волной остро явилось: «Неужели тот самый Моренов?!»
Астахов не переставал тихо улыбаться, улыбка словно приклеилась к его губам прочно, он, казалось, не сможет ее отлепить. Секунду-другую после слов Коськина-Рюмина «давайте послание» он еще держал в руке сколотые листки с конвертом, как бы окончательно решая, отдавать их или нет. Но вот улыбка дрогнула, под стеклами очков, отражавшими желтизну штор, мелькнул огонек, и губы Астахова поползли, растянулись:
— Держитесь, Константин Иванович! Журналистика требует жертв. Это вам в новом доме крещение. Ну, а там о стенах, что они помогают, известно!
Письмо оказалось от жильцов дома, в котором жили Мореновы. Прочитав его, Коськин-Рюмин сделал вывод, что «логические» доказательства того, что сын Моренова «никак не мог» участвовать в убийстве, ничего не давали, не проясняли существа: увы, они были умозрительными. Пробежав письмо и пососав окурок, Беленький тоже изрек:
— Да, не густо с фактами. Умозаключения в нашем журналистском деле — зерна, в делах судебных — мякина.
Однако какая-то удивительная вера, настойчивая убежденность авторов письма, хотя и подтверждавшаяся наивно — каким они видели сына Моренова, как вокруг него хороводились ребята двора, — неотступность и безграничная вера, в которой не было и намека на сомнения, покоряли Коськина-Рюмина. Он отыскал статью «Накипь» в подшивке «Молодой смены» — статья злая и хлесткая. Злость хоть и сдерживалась, но прорывалась и обнаруживалась, особенно когда автор касался среды военных — тут уж он не жалел эпитетов, смачных выражений. Ясно, что Половинкин не жаловал военных, это тотчас уловил и понял Коськин-Рюмин, однако по фактам, по логическим доводам статья показалась неоспоримой — все было против Моренова. Коськин-Рюмин подивился: автор картинно описал ощущения от пребывания в камере предварительного заключения, свои беседы с «участниками трагедии», даже нашел для всех сочувственные черточки, а вот сына Моренова уничтожал, сквернил, издевался над ним, повторяя на все лады фразу, которую тот якобы произносит, «подобно заклинателю змей»: «Не убивал, а кто — не знаю». «Нет, подобного рода заклинания не могут никого усыпить, не могут даже на йоту поколебать бдительность карающих органов — чудовищное злодеяние не умалить, не отвести никакими заклинаниями садиста, рядящегося в овечью шкуру». Фраза покоробила Коськина-Рюмина: неискренняя, холодная, построенная так, чтоб больней и жестче стегнуть; почудилось, что автор даже радуется трагическим, жестоким обстоятельствам, его не печалит та смерть, она не вызывает у него боли — она просто дала ему возможность проявить себя в словах, покрасоваться: вот, мол, как я могу…