— Вы-то сами счастливы?
— Не знаю… — Она тоже взглянула на него, надеясь увидеть, как он отреагирует на ее слова.
— Я осуждаю его, — совсем на низких тонах, видно сдерживая волнение, сказал Гладышев, — если он кое-чего не понимает… Он, что же, обет дал после смерти Валентины Ивановны?
— Не осуждайте, Валерий. Это его дело…
То ли мягкий, искренний и просительный тон ее сделал свое дело, то ли Гладышев осмысливал сказанное ею — он замолчал.
Они подошли к трамвайной остановке. Народу было много, люди толпились плотно на заасфальтированной узкой площадке. Милосердова увидела: подходил ее трамвай. На головном вагоне, вверху, в круглой фаре, будто в циклопическом глазу, желто подсвечивал знакомый номер; вагоны тоже были уже освещены и в редких сумерках светились пока неярко, тускло. Что-то беспокойное и грустное, точно от этих сумерек и от молчаливой толпы, ожидающей трамвая, коснулось Милосердовой, и, чтобы заглушить ощущение, она торопливо сказала:
— Мой трамвай. До свидания, Валерий…
— До свидания. — Гладышев будто очнулся от каких-то размышлений, и даже, как показалось, слова ее были для него неожиданными. Спросил, пожав протянутую руку: — И куда же вы после курсов?
— Куда? — Она помедлила с ответом, было лишь секундное колебание, сказать ли прямо. — Тоже туда.
— Неужели?!
Искреннее удивление, замешательство прозвучали в его вопросе. И она, отметив и удивление, и вместе радостную освещенность в выражении его лица, еще раз бросив «до свидания», заторопилась: трамвай, останавливаясь, заскрипел тормозами, и толпа пришла в движение, ринулась к распахнувшимся дверям.
Уже в плотно набитом вагоне она мельком увидела в окно Гладышева — он, искавший глазами, тоже заметил ее, вновь озарившись улыбкой, взмахнул рукой, что-то крикнул. Она не могла ответить, но она видела его, оставшегося на остановке, и странно расслабленно подумала о том, что судьбе угодно сталкивать ее с Гладышевым… Зачем? Испытывать ее совесть? Но она там, на остановке, вновь сказала ему «до свидания», а почему? По-че-му?..
Он приезжал сюда, в городок, точно к себе, подходил к дому, где жил Моренов: все здесь стало ему привычным, знакомым. Почти месяц он потратил, чтоб познакомиться, переговорить с теми, кто подписал письмо в редакцию. Одни любили говорить долго и обстоятельно, чаще не по существу, выкладывали перед журналистом все от Адама до наших дней, и Коськин-Рюмин терпеливо выслушивал, чтоб уловить, выявить хоть крупицу истины. Другие, наоборот, оказывались «трудными»: добиться от них чего-либо было делом нелегким, каждое слово приходилось вытягивать; третьи вообще были неуловимы, и Коськин-Рюмин потратил немало усилий, чтоб поймать их. Прихватывал вечера, возвращался домой усталый, раздраженный, изрядно выматывался, а по существу дела сына Моренова ничего нового не прибавлялось, лишь повторялись, нагромождаясь, умозаключения и эмоции. «Ну просто хороший, обходительный мальчик. Знаете ли, такой не мог, не мог!» «Студент, представительный молодой человек, чтоб там курил, пил, это самое, — не-ет, ни-ни! И это… убить?» «Посудите сами, товарищ журналист, парень во дворе кошки, собаки не обидел. А мальчишки, те, стервецы, так все, как один, липли к нему, завидят, бегут: «Андрей! Дядя Андрей!»
Что-то, конечно, было в этих словах, оценках, в этих эмоциях. Видимый, открытый облик сына Моренова вырисовывался, очерчивался достаточно ясно, но Коськину-Рюмину приходили вполне резонные мысли: «Что ж, видимое, открытое… А почему у Андрея Моренова не могло быть иного — той невидимой, тайной жизни?!»
И хотя у самого Коськина-Рюмина внутренне, должно быть под воздействием этих эмоций, все же мнение складывалось в пользу пока еще мало ему известного Андрея Моренова, он, однако, старался не поддаваться этим чувствам, чтоб они не взяли верх.
С полковником Мореновым он поначалу не встречался, не звонил ему, однако съездил в политуправление округа, рассказал о письме, расспросил о Моренове-отце, и там ответили: «Отличный работник и настоящий коммунист, а вот видите… Подал рапорт, считает, недостоин быть в армии. Пока не решаем его судьбу — до окончания расследования, до суда над сыном». Коськин-Рюмин понял из этих слов, что и там, вверху, хотя всячески сожалеют о случившемся и оттягивают решение судьбы Моренова, но, судя по последней фразе члена Военного совета, с которым Коськин-Рюмин разговаривал, склоняются к решению, и, конечно, оно будет не в пользу Моренова. «Что же, — размышлял он, — понять можно и Моренова, и их там, в политуправлении; Андрей Моренов — в следственной тюрьме, поди знай, виноват он или нет, тем более улики против него. А полковник Моренов обязан разрешать сложные политические, моральные и нравственные задачи каждый день, каждый час… И он, Моренов-отец, не может не быть в ответе за судьбу сына. Вот тебе и неумолимые проявления объективных закономерностей жизни!»
Раза два жильцы дома издали показывали ему мать Андрея Моренова, и у него в тоскливой боли сжималось сердце: она была неряшливо, кое-как одета, согбенна, точно плечи клонили ее книзу; какая-то отторженность от всего окружающего зримой и тягостной печатью лежала на ней. Он не знал, не видел ее раньше, в те давние наезды, когда Моренов был еще в полку Фурашова, не представлял, как она выглядела до этого, теперешний вид жены Моренова потряс его.
Наконец он позвонил Моренову. В телефонной трубке услышал тяжеловатый, чуть надтреснутый голос, догадался, что он принадлежит Моренову, сразу же назвался, сказав, что знакомы по фурашовскому полку. Голос Моренова чуть потеплел, хотя надтреснутость не исчезла, когда он сказал:
— Да-да! Кажется, Константин Иванович? — Потом словно осекся, возможно, понял, догадался о чем-то и после паузы с какой-то глухой твердостью спросил: — Чем могу служить?
— Николай Федорович, редакция получила письмо. Оно касается вашего сына.
— Понимаю. — Голос в трубке стал еще более глухим, низким, видно, Моренову было нелегко говорить. — Мне стало известно об этом письме, но с опозданием. Я бы постарался отговорить, поверьте… Не в письме дело. Оно ничем не поможет, если преступник мой сын. Да и не считаю возможным в этом случае выгораживать, смягчать, что ли… Знаю, что вы уже встречались со многими жильцами дома. Добрые, сердечные люди, но этого ведь мало для доказательства любой истины… — Он помолчал, точно отдыхал. — Впрочем, не знаю ваших намерений.
— Хотел бы встретиться, Николай Федорович.
— Пожалуйста. Когда вам угодно?
— Как вам удобнее, я не связан никакими рамками.
— Собственно, в любое время, — протянул Моренов, но словно какая-то внезапная идея мелькнула у него, он, оживляясь, сказал: — А если сегодня после шести? Никто не будет мешать, свободнее, а? Не возражаете?
Коськину-Рюмину, возможно, лишь показалось, будто он уловил в словах, в изменившейся интонации голоса Моренова какую-то надежду, какую-то точно искру, и он подумал в удивлении и смущении: неужели эта искра связалась у Моренова с его звонком? Неужели… утопающий хватается за соломинку? Поспешно согласился:
— Хорошо, буду.
Теперь он часто при самых, казалось бы, неожиданных обстоятельствах по неведомой связи вспоминал о той первой встречи с Мореновым, — скорее, это даже было не воспоминанием, а какой-то вспышкой зрительной памяти: неожиданно перед глазами возникал Моренов, сниклый, осунувшийся, волосы совершенно седые, губы плотно сжатые, в глазах застарелая, прочно поселившаяся боль — они поблекли, потускнели.
И вместе с тем Коськину-Рюмину приходила на память его собственная завороженность, с которой он слушал тогда Моренова, и та мореновская внезапная и поразившая во время рассказа одухотворенность — от этого ощущения он, Коськин-Рюмин, не мог тогда отделаться. Возможно, ощущение усиливалось еще тем, что Моренов рассказывал о своей жизни с той снисходительной и вместе грустной улыбкой, будто глядел на себя со стороны и подсмеивался понимающе…
Коськин-Рюмин выслушал его и постепенно, по вехам проследил и представил всю судьбу, всю жизнь этого человека: райкомовские комсомольские дела — раскулачивание, агитация за первые колхозы среди сибиряков-старообрядцев, горячие молодежные порывы в поддержку борющейся Испании, мореновский побег на фронт, выход из окружения, встреча с генералом Василиным… Какими завидными, нелегкими и вместе с тем романтическими путями прошел этот человек, хотя и ненамного был старше Коськина-Рюмина! И почему именно он поставлен перед таким жестоким испытанием? Коськин-Рюмин ловил себя на том, что теперь, после разговора с Мореновым, никак не связывал подобное жестокое испытание с именем Моренова; казалось, они существовали сами по себе, несовместимые, несоединимые, — Моренов и эта трагедия его сына. Сам Моренов представлялся теперь, после того разговора, не просто политработником, а, скорее, одним из тех комиссаров, людей огненной судьбы, настоящим железным партийным работником, девиз которых везде и во всем лишь один — быть впереди, там, где трудно, где решается исход любого дела. Не стыдясь, не скрывая своих чувств, Коськин-Рюмин готов был преклоняться перед такими людьми.
С особой и трепетной отчетливостью являлась в памяти заключительная часть их разговора — тогда Моренов как-то неожиданно умолк, оборвал свой рассказ, и когда снова заговорил, голос его показался слабым, угасшим:
— Но вы-то ждете, наверное, от меня другого? О моем сыне. Об этом не могу говорить, но главное — нечего мне сказать… Думаю, вы понимаете: родители всегда надеются, верят, что их дитя образцовое, даже находят постоянные доказательства тому и о трагедии узнают последними.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Нет, пророчество редактора, что и стены помогают, не очень оправдывалось: к Половинкину он не мог дозвониться, следователь почему-то откладывал встречу, просил повременить, и Коськина-Рюмина злили глухой, лениво-усталый голос и односложная, как в автомате вокзальной справочной, фразы: «Давайте, пожалуйста, подождем еще». Вчера Коськин-Рюмин после такого ответа взорвался, спросил, что за причина оттяжек, он представитель газеты и хотел бы точно и недвусмысленно знать мотивы. Выслушав тираду, следователь по-прежнему спокойно ответил: