— А Рената Николаевна? Кажется, привязана к дочерям и они к ней?
— Ей обязан… Все годы после смерти Вали с ними. Сглаживала их сиротство. Но…
Шагавший сбоку по пробитой в глине подмерзшей и оттого похрустывавшей льдистой корочкой колее Умнов остановился, повернулся, и в беспокойной темноте тоже остановившемуся Фурашову почудилось впервые за всю дорогу что-то душевное в словах Умнова:
— Если так, Алеша… Одной обязанностью не склеишь, понимаю! — Рука его осторожно коснулась шинельного сукна на локте Фурашова. — Ну а Милосердова?
И хотя весь тон теперешнего разговора был доверительным, Фурашов подумал: ответь он прямо на вопрос о Милосердовой — и что-то нелепое и неприятное откроется в таком признании. Он негромко проговорил:
— Не будем, Сережа…
— Ну не будем! — согласился тот легко, без обиды.
Фурашов молчал, сознавая, что теперь доверительности, раскованности в их разговоре ждать уже нельзя, — верно, все шло от той устойчивой тревоги, владевшей Умновым. Разумом Фурашов понимал и оправдывал состояние товарища, связанное с предстоящим испытанием «Меркурия», — как оно пройдет? — однако, отправляясь провожать Умнова, он в душе надеялся: давно не виделись, авось раскованно, без свидетелей, поговорят. Да, он открылся бы и с Милосердовой, даже наверняка поделился бы сомнениями: как-то надо было в конце концов рубить завязавшийся узел. Однако неустойчивость, беспокойство, сквозившие в поведении Умнова, выходили смутой, останавливали Фурашова: неловко соваться с личным, мелким…
— Я не так что-то?.. — убирая руку, спросил Умнов.
— Да нет! Когда-нибудь отвечу. В другой раз. Не по двадцать — тридцать лет нам. Даже не по сорок…
— Да, не по сорок… — задумчиво повторил Умнов. — Раньше проще относились ко всякого рода сложностям.
— Главное, хвостов и грузов таких не было, вот и проще…
— Э, условностями меньше были заражены! — перебил Умнов и с ходу спросил: — Слышал, что-то с твоим бывшим комиссаром Мореновым. Беда? В газете будто…
— Да. Получил письмо от него. С сыном. Под следствием.
— Вон как! Серьезно все?
— Вроде причастность к убийству. Но не верит.
Присвистнув в удивлении и огорчении, Умнов повернулся, вновь зашагал упрямо и нервно; дергалась фигура в темной с воротником куртке. Фурашов вспомнил: письмо от Моренова пришло недели две назад и явилось для него неожиданностью, потому что так уж сложилось за эти годы, что они встречаться встречались, но письмами не обменивались. Сообщал Моренов много горького — и о сыне, и о своем решении уйти из армии, — писал сдержанно, боясь, должно быть, вызвать ненароком к себе жалость, сочувствие. Упомянул он и о Коськине-Рюмине:
«Отчаянно и, думаю, опрометчиво окунулся он в мою беду…»
Сознание Фурашова обожгли фразы, как бы между прочим значившиеся в письме, но, видно, из-за них-то и было написано письмо:
«Уж извините, Алексей Васильевич, но не могу утаить и такого: была Маргарита Алексеевна. Разговор вышел откровенный и по душам — любит она вас, как хотите…»
И сейчас, живо явившись в памяти, слова эти вызвали короткий, в мгновение, сбой сердца — Фурашов подумал с неудовольствием: лезет всякая всячина только о себе, только и забот — своя персона, а вот что творится на душе у него, Сергея Умнова, — тебе и дела мало!.. Тот по-прежнему упрямо, даже, пожалуй, больше сгорбившись, шел — стыло похрустывало под яловыми сапогами.
— Скажи, Сергей, тебя что-то точит? Показалось, расстроил разговор со Звягинцевым… В штабе. Или нет? И весь монолог твой…
— Заметил? У дурака все открыто…
Не останавливаясь, Умнов повернулся, стекла очков фосфорически блеснули. Показалось, будто он поморщился, как от мгновенной зубной боли, сделал тяжеловато несколько шагов и вдруг продекламировал:
Человеком родиться — полдела для нас.
Еще надо и жизнь человеком прожить.
Не словчить, а прожить, чтоб единственный раз,
Когда надо, все годы мгновенно сложить…
Оборвал и шумно вздохнул:
— На стихи потянуло! Сочинять стал… Смешно!
Наконец то, что уплывало, никак не могло связаться воедино, теперешнее упрямое, ускользающе-беспокойное состояние Умнова и давнее, пронзительно знакомое, вдруг словно с толчком открылось Фурашову: ведь такое с ним уже было… Было тогда, тоже на полигоне, в Кара-Суе! Только испытывалась «Катунь», первая ракетная система, и главным был Бутаков Борис Силыч, а Умнов — ведущим конструктором. И вел он себя накануне того испытания так же. Так же! А на другой день, во время испытания, чтоб спасти положение, чтоб обеспечить наведение ракеты на цель, напрямую замкнул цепь. Решали секунды, и он разбил стеклянные крышки блоков «сигма» рукой… А после с порезанными, окровавленными кистями его отправили в госпиталь! Сколько же лет? Сколько?.. «Джинн выходит из бутылки!» — так он тогда ответил Бутакову.
Подошли к короткой улочке, на которой в один ряд оголенно стояли домики. Две лампочки на столбах-времянках слабо высвечивали темные контуры кубиков. В крайнем, домике главного, сквозь решетчатые ставни рассеянно проступал свет. В беспокойстве Фурашову явилось: не только настроение Умнова, но все почти в точности повторяется — как тогда! Но тогда Умнов накануне происшествия с «сигмами» внезапно появился в домике, где остановился, прилетев из Москвы, он, Фурашов…
— «Мерцают звезды в вышине, погас огонь в твоем окне…» — с загадочным смешком повторил опять какую-то поэтическую строчку Умнов. — А тут, наоборот, горит!
Словно охваченный предчувствием, беря Умнова за рукав жесткой куртки, Фурашов встал перед ним.
— Что с тобой? Опять джинн?
— Какой джинн?
— Кара-Суй, «сигмы»… Забыл?
— А-а!.. — Умнов криво усмехнулся. — Если бы! Теперь так просто не получится! Не получится! Все другое. Время другое, положение другое… К сожалению!
— И все же?
— «Меркурию» крышку сколачивают…
— Может, преувеличиваешь?
— Если бы! Чую по поведению Звягинцева. Впрочем… — Вздернулся, выпрямляясь; казалось, он принял в этот момент какое-то решение. — Поживем — увидим! — И вдруг на иной тональности, уже просительно, сказал: — Давай спать, Алексей Васильевич, а?
Отступив в сторону, на каменистую смерзшуюся твердь, Фурашов как бы освободил дорогу Умнову. Попрощались, и Умнов пошел, не оглядываясь, растворяясь в густой мгле, чуть разжиженной дальним светом. Глядя ему вслед, не двигаясь, Фурашов замедленно и полуотчетливо думал о том, какие события связывали их в жизни с Гигантом, как звали Умнова еще в академии; казалось, знал его досконально, и все же тот оставался загадкой, открывался всякий раз с внезапной, непредвиденной стороны.
Низкий свет от настольной лампы, рассеиваясь в окружающем пространстве, создавал ощущение желанной мягкости, покоя, лишь ровная желтизна словно полированной, но не слепящей бронзы разлилась по глади стола. Звягинцев любил и низкий свет, и возникавшее ощущение покоя, тишины, даже какой-то словно полуреальности, любил остаться один в кабинете, когда заканчивался рабочий день, отсекались наконец дневные заботы и суета. Это были те желанные и необходимые минуты, в которые он своим недюжинным от природы умом, отточенным опытом, постигал хитросплетения жизни, встававшие перед ним, министром, проблемы государственной важности, отмеченные широтой, размахом и величайшей ответственностью, нередко таившие в себе противоречия и опасности ничуть не меньше, чем те, какие таят каменно молчаливые айсберги.
И в этот вечер внешне все было привычным: те же тишина, покой, тот же низкий нерезкий свет, та же облитая желтизна стола; и новой, отличной, а постороннему человеку, возможно, показавшейся бы совершенно несущественной деталью, пожалуй бы даже не бросившейся в глаза, было лишь то, что на большом столе перед Звягинцевым лежал документ всего в две странички машинописного текста; в правом верхнем углу его уступом, будто лесенка, значилось: «Проект». Да, именно теперь перед министром лежал этот документ, лежал уже не один час, лежал с того момента, когда Звягинцев, вернувшись после бурного заседания межведомственной комиссии, на котором пробыл до обеда, потребовал принести ему проект записки в правительство.
Он прочитал текст уже несколько раз, сначала с раздражением, с острой, до кипения, реакцией неприятия, потом с желанием понять, как и почему все же такая записка появилась; затем читал автоматически, со странным тупым равнодушием, пробегая глазами строчки и автоматически же сознавая, что слова уже не воспринимаются, остаются словно отъединенными, и Звягинцев в какую-то минуту чувствовал, что тоненькая нить, на которой держалось его чтение, обрывалась, что он уже давно не читал, а только повторял, повторял одно слово: «Записка, записка, записка…»
Вновь с усилием заставлял себя напрягаться, вновь старался вчитываться и ощущал физически — неодолимым комом, глыбой вырастало перед ним осознание, даже не осознание, а реальное видение беды… Да, беды. И та беда была связана с Умновым, с его детищем «Меркурием».
«…Считаем, что к настоящему времени экспериментальный образец «Меркурия» не дал с определенностью положительных результатов, и прежде всего реально не выявил правильности и перспективности принципов, заложенных в комплексе, на который возлагается задача обороны от средств ракетного нападения.
Поэтому, учитывая, что международная обстановка, усиливающаяся гонка вооружений в странах, входящих в агрессивные блоки, особенно рост и накопление в их арсеналах стратегического ракетного вооружения, оснащенного ядерными зарядами, требуют эффективных мер по созданию в кратчайшие сроки противоракетной системы, полагаем целесообразным принять следующие незамедлительные меры:
1. Министерству обороны, Министерству вооружения совместно с заинтересованными проектными организациями рассмотреть в возможно сжатые сроки эскизный проект «Щит» и дать свое согласованное заключение.