Битва — страница 39 из 85

2. Особому конструкторскому бюро № 23 (т. Горанин Г. В.) предоставить преимущественное право размещать на заводах Министерства вооружения заказы по экспериментальному комплексу «Щит» и соответственно кооперирующихся с ним систем.

3. В целях объединения усилий в дальнейшем, по мере выявления реального значения комплекса «Щит», предусмотреть слияние ОКБ (т. Умнов С. А.) и ОКБ № 23 с передачей последнему всей опытной аппаратуры, технической документации, неоконченных разработок по комплексу «Меркурий»…

Внизу текста стояли подписи трех членов Научно-технического совета, но подписи председателя там пока не было, и хотя Звягинцев сознавал, что записка, таким образом, не обрела еще магической и материализованной силы, которая с неизбежностью приведет все в движение, приведет к необратимым последствиям, как только подпись будет поставлена, однако Звягинцев знал и другое: такие записки просто не появляются, вся эта идея, весь этот замысел, выходит, получили какую-то поддержку, одобрение, они, выходит, живут… На записке есть уже и визы, и ему прислали тоже на визу. Он уже представил и последствия — Постановление правительства. Постановление… Дух и букву его он должен будет проводить в жизнь каждый день, каждый час — проводить с убежденностью и верой, внутренним сознанием правоты, правильности, с высшим сознанием государственной необходимости. Именно такое понимание своей роли, преломление ежеминутной практики через призму такого сознания давно уже стали для него незримым и естественным мерилом, неотъемлемой от него системой взглядов, системой поступков; он давно уже не принадлежал себе в обычном человеческом представлении — принадлежал всецело государственному делу и служил ему беззаветно, как истинный жрец, что для него, министра, имело, как он считал, особый смысл, особое значение.

Особый смысл, особое значение…

Он в эти теперь уже долгие вечерние минуты думал над судьбой «Меркурия», над судьбой Умнова, которого сам когда-то склонил, подтолкнул на эту работу, и потому «Меркурий» считал близким, своим по той каждодневной причастности к нему, по той вере, которая жила в нем, в проект и в самого Умнова. И вот все это должно было быть поломано, разрушено, и он сидел в смятенных чувствах, точно внутри у него пронесся губительный тайфун, разметавший и опустошивший все, и Звягинцев в те мгновения, когда автоматически пробегал текст, думал о том разговоре, который состоялся у него еще днем, — о разговоре с Умновым, позвонившим из Шантарска. Сознавал, что далеко не лучшим образом провел разговор, вернее, далеко не тем скрытым и успокоительным он оказался, а в таком искусстве как-никак ему-то, Звягинцеву, следовало быть докой… Докой! И, конечно же, весь его «плетень», вся грубоватость и неуклюжесть не скрылись от Умнова; он, верно, многое понял, не зря спросил, будут ли представители на пуске.

Записка, записка, записка…

В какой-то миг Звягинцев ощутил леденящий холодок, коснувшийся сердца, он явился вместе с новой мыслью, да и вызван, очевидно, был ею: «А если все же печать временности? Если просчет? И в государственном масштабе? Ты подпишешься под ним?.. Но за просчетом обычным, случается, кроется непоправимая беда, а какая же она за государственным?!»

И тогда-то, пока, оглушенный этой мыслью, Звягинцев, будто после чумного, в удушающем зное, сна, медленно выходил из этого состояния, как всегда, счастливая память высветила перед ним прошлое, далекое, но и волнующе близкое.


Если бы тогда, почти полвека назад, среди ребят рабочей грязной Домниковки, примыкавшей к пустырю, кто-то заявил, что забияка, драчун, сын прачки в третьеразрядных Селезневских банях Валерка Звягинцев, придет время, станет министром, от такого заявления ребята надорвали бы животы больше, чем от трюков клоунов в кинокомедии «Два-Бульди-два». Знали на Домниковке изможденную, словно усохшую, выпарившуюся, пропахшую каустиком и мылом Калерию Изотовну. Мальчишки, не замечая иной раз Валерки, случалось, ехидничали, переиначивали ее имя: «Полундра, Краля идет!» Такой зевака, успев лишь произнести клич, тотчас хватался за брызгавшую кровью сопатку: тычок у Валерки молниеносный и неотразимый.

Валерка в обиду не давал не только свою мать, но и двух своих младших братьев: налетал без оглядки, беспощадно расправлялся с теми, кто хоть пальцем трогал его брательников. Отца своего Валерий Звягинцев помнил смутно — сложил тот голову еще в восемнадцатом году, и на стене комнаты в коммунальной квартире висела под стеклом засиженная мухами фотография: отец — высокий, в буденовке, шинель до щиколоток, левая рука на эфесе шашки…

Прошло время, Валерий Звягинцев закончил рабфак, отошли сами собой уличные забавы, хотя долго еще оставался он негласным, но признанным вожаком Домниковки, а после засел за науку в институте, познавал металлургию: в тридцатые годы металл нужен был стране, пожалуй, даже больше, чем хлеб. Мать умерла, не дождавшись «сына в инженерах» всего несколько месяцев: сразила скоротечная чахотка. Со смертью матери ничто особенно не удерживало Валерия Звягинцева в Москве, но главное, конечно, было в другом: увлек и его всеобщий подъем, единое стремление, каким горела страна, поднявшаяся на первые пятилетки, и, получив диплом, он сам попросился в бывший Щегловск, или Кемерово, в Кузбасс. Позднее вызвал туда и своих повзрослевших братьев, и звягинцевский корень прирос в Сибири прочно: меньшой и теперь там, не хочет и слышать ни о каких благодатных краях. А среднего, Василия, нет в живых: с сибирской дивизией ушел он в сорок втором под Сталинград, пал противотанкист Василий Звягинцев в бою с чернокрестовыми бронированными чудищами где-то возле заснеженного, пылавшего огнем райцентра с поэтически-тревожным названием Абганерово…

А ему, Валерию Звягинцеву, воевать не пришлось, и вовсе не потому, что отсиживался: его попросту не пускали, несмотря на многочисленные просьбы и заявления; один раз он даже садился в эшелон — сняли в самую последнюю минуту. Секретарь обкома сам примчался на станцию: приказ Государственного Комитета Обороны — принимать эвакуированные заводы, размещать, налаживать производство.

Нет, неробкого десятка был уполномоченный ГКО Звягинцев: день ли, ночь ли, с товарищами ли, один ли — на «виллисе», сам за рулем, мотался по обширному району, подстегивал, убеждал, принимал экстренные меры, выколачивал, где мог, строительные материалы, организовывал подвоз сырья, угля. Случалось, ломался, портился в беспутье «виллис», и Звягинцев добирался пешком до объектов; раза два нарывался на волчьи стаи, отстреливался из ТТ, благо снабдили этим неприхотливым пистолетом.

Пристрастился Звягинцев к сибирской охоте, ходил на медведя. Однажды, в ту предвоенную зиму, в предгорьях Алатау обкладывали косолапого в берлоге, да недоглядели корифеи-знатоки, как шутливо звал Звягинцев опытных медвежатников-профессионалов, что неподалеку неведомо как оказался второй зверь — матерый шатун. Увлеченные подъемом медведя из берлоги, они не заметили шатуна, злого, в ярости пошедшего на человека. Звягинцев оглянулся, когда шатун, взлохмаченный, с залежалой бурой шерстью, с влажной красной пастью, был всего лишь в двух метрах. Сорвать с плеча ружье-тройник уже не было времени, и Звягинцев выхватил из ножен финку… Порвал шатун одежду, содрал кожу на левом плече и руке Звягинцева, но и сам рухнул на снег: удар ножа угодил точно в сердце.

Не был Звягинцев слабаком, тем более трусом, сознавая, на какой риск шел, и тогда, когда задержал на сутки готовый к отправке эшелон с танками, приняв решение заменить орудийные прицелы на новые, улучшенной системы. Ему доказывали — танки ждут на фронте, и сутки на войне решают порой многое; даже прямо приказывали: «В другую партию ставьте новые прицелы!» Но он настоял на своем: «Проиграем сутки, но выиграем в большем — в уничтоженных фашистских танках, артиллерии, живой силе». Мобилизовал Звягинцев людей, мастеров — прямо на месте, в тридцатиградусный мороз, за ночь на всех танках заменили прицелы. К утру отправили эшелон. От трибунала уполномоченный был совсем на волоске; вывезла организаторская жилка — не на сутки, а всего на семь часов позднее ушел состав, да к тому же танкисты встали на защиту: партию эту с ходу ввели в бой, и она проявила себя сразу же. И все же Звягинцев получил тогда «строгача», да и ночь оставила вещественную печать: на ледяном сиверке, мотаясь от платформы к платформе, отморозил Звягинцев нос и щеку — теперь, чуть что, слабые эти места дают о себе тотчас знать.

И все же после, с годами, возвращаясь мысленно к тому поступку, он не раз задавал себе обжигающий, ставящий в тупик вопрос: а если все же был неправ, задержав эшелон на те семь часов? Неправ?! Нет, не потому, что ошибался в возможном выигрыше — там не просчитался, время подтвердило правоту, и те танки с новым прицелом обрели прочную фронтовую славу. Но ведь это произошло бы и в том случае, если бы он не задержал эшелон и прицелы стали бы ставить на танках следующих партий!

И тогда бы… На семь часов раньше на фронте оказались бы танки, пусть и похуже у них стояли бы прицелы… Но ведь танки! Танки! И, может статься, — и вот что главное! — их более раннее появление на фронте, возможно, защитило бы, спасло бы жизни десяткам, сотням бойцов? Спасло бы, возможно, Василия Звягинцева, брата, и он не упал бы под тем заснеженным горевшим Абганеровом? Откуда знать, что в той неведомой, вечно сокрытой от человека судьбе не была закодирована такая связь? Ну, а если бы? Если бы знал тогда о существовании такой взаимосвязи — как бы поступил? Как? Дрогнул бы, пошел на простое решение, не задержал эшелон? Или поступил бы с той же убежденностью, с позиций, как казалось тебе, высших, государственных?

И с годами же, с опытом, со все более распахивавшимся перед ним горизонтом, особенно в годы, когда он стал министром, Звягинцеву постепенно открылась, выкристаллизовавшись и отшлифовавшись, та неоспоримая истина, что правильность поступков человека, наделенного государственной властью, не может основываться лишь на бухгалтерском умении оценить костяшками счетов сиюминутную выгоду — решениям его должно быть присуще точное, безошибочное предвидение перспективы, государственных выгод. Эта истина была ему близка, понятна, и, хотя он сознавал, что выявить в чистом виде ту самую государственную выгоду, отделить ее от всего наносного, отделить от личного, от симпатий и антипатий бывает ой как непросто, однако он твердо верил, что следовал этой истине всегда и во всем неукоснительно.