Битва — страница 46 из 85

— Хватит.

— Ну и добре. И еще вот что. Есть мнение: выделить вас в специальное конструкторское бюро. Выведем из-под опеки Бориса Силыча.


В салоне внезапно потемнело, точно самолет окунулся в сумерки, его стало в каком-то упругом напряжении покидывать в разные стороны; казалось, фюзеляж старались там, снаружи, скрутить, искорежить, и весь самолет подрагивал, бился в малярийном ознобе. Умнов глянул в иллюминатор — темные клочковатые обрывки туч налетали на овальное ребро крыла, соскальзывали, клубясь и завихряясь. Вибрируя, крыло раскачивалось, ходило ходуном, закругленной консоли не было видно в плотной темной пелене. Отблески молний, будто отдаленные спичечные вспышки, слабо пробивались сквозь мрачную пелену за иллюминатором; по стеклу юлили тонкие дождевые дорожки, и сдавалось, что вовсе не дождевые дорожки, а приклеенные чуть приметные волосинки — поток воздуха их тревожил, шевелил…

Из пилотской, откинув плотную штору, появился борттехник в кожаной летной куртке, без шлема; держа рукой штору, как бы стараясь прикрыть за собой вход, объявил:

— Товарищи, пробиваем грозовой фронт. Просим обязательно застегнуть привязные ремни. — И скрылся, задернув за собой звякнувшую кольцами штору.

Оба военных напротив Умнова очнулись и недоуменно, после дремоты еще не осознав резкие, неприятные броски самолета и слова борттехника, оглядывались. Сонный майор, который держал путь на курорт, к морю, и еще минуту назад, прикрывшись газетой, дремал, первым улыбнулся:

— Говорят, приезд в дождь, в грозу — к удаче!

Но ему никто не ответил. Самолет круто бросило вниз, оттуда вновь, будто наткнувшись на какую-то преграду, он подкинулся вверх, соскальзывая на крыло: очевидно, летчики совершали маневр. В заполненном салоне именно не слова борттехника, а вот этот резкий бросок словно бы послужил сигналом: все задвигались в креслах, пристегиваясь толстыми брезентовыми ремнями. Пристегнулся и Умнов. Самолет явно разворачивался, теряя скорость, тряска усиливалась, словно теперь он бежал по ухабам и рытвинам, зеленоватые бледные отблески наполняли салон трепетно дрожащим светом — самолет, верно, снижался, по времени уже быть Москве, в салоне притихли. Военные, сидевшие напротив, тоже молчали. Проходили самый пик грозового фронта, и Умнов, подавляя усилием тошнотный приступ, подумал почему-то неприязненно: «Вот тебе и к удаче приезд! Хороша удача… В ящик можно сыграть! А главное, что ждет завтра? Завтра…»

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Гроза над Москвой разразилась внезапно, во второй половине дня. С утра парило, духота в обед уже была невыносимой; накалившиеся каменные громады домов, асфальт улиц, чугунные ограды бульваров, давно сниклые деревья с вялыми, как бы сварившимися, листьями — все источало влажно-горячую истому.

Выйдя из подъезда дома часов в одиннадцать, Янов хоть и ощутил парную духоту, отметил неприятную белесоватость неба с подтеками, однако все это не связалось в его сознании с возможной грозой. Лишь позднее, когда отчетливо и зримо сгустилась вся цветовая тревожная палитра, он запоздало заключил: быть грозе…

Одет был Янов в штатское: светло-серый костюм, белая рубашка без галстука, на голове нейлоновая легкая шляпа, в левой руке зажатый в пучок плащ-болонья. Чувствовал он себя в штатском одеянии непривычно и неловко и оделся так под давлением невестки: «Зачем вы, Дмитрий Николаевич, в воскресенье, в выходной, будете в форме? Не на службу, на кладбище хотите ехать». «Ладно, она права, — подумал он тогда. — В воскресенье народу на Новодевичьем много, в форме и верно будешь белой вороной».

ЗИМ ждал у обочины проезжей части. Шофер Игнатий Порфирьевич, или просто Порфирьич, обернувшись к задней дверце, через которую, пригибаясь, садился Янов, учтиво и с достоинством поздоровался. У обоих почти одинаковый возраст: Янов постарше шофера всего на несколько месяцев. За многие годы у них сложилось мудрое и немногословное взаимопонимание: оба не досаждали друг друга разговорами, досконально знали, что делалось у каждого в семье, обменивались новостями коротко, понимали все с полуслова. Вот и теперь Янов глухо бросил: «К Новодевичьему!» — и Порфирьичу не надо было объяснять, что настроение у того не ахти, видно, опять плохо спал ночь. Мельком взглянув, когда Янов садился в машину, он отметил и бледность, и подтечины под глазами, совсем вроде бы и неприметные для кого другого, но не для Порфирьича.

— Жарко! — негромко проронил Янов после долгого молчания.

— Да уж, пекло!

— Тяжело дышать…

— Високосный год…

— Уходят люди, товарищи, Порфирьич…

Шофер помолчал, будто осмысливая сказанное Яновым, мягко возразил:

— А живым о живом думать, Дмитрий Николаевич.

— Живое! Бомбы во Вьетнаме сыплются, напалмом все выжигают, за океаном водородные боеголовки на стратегические ракеты планируют ставить.

— А человек сильней, хоть не сразу одолеет зло.

— Да, сильней…

Янов замкнулся, замолчал, колюче-ершистое выражение легло на лицо: ощетинились брови, губы плотно сжались — ниткой пролегла между ними граница.

Замкнулся Янов не без причины. Поначалу после той фразы Порфирьича: «А человек сильней, хоть не сразу одолеет зло» — он, еще не воспринимая всей глубины этой фразы, просто автоматически отозвался: «Да, сильней…» — но уже в следующую секунду смысл и глубина, внезапно дошедшие до сознания, заставили вздрогнуть: «Ишь ты, хитер Порфирьич, со злом в точку попал! А вот одолеть его — шалишь…» Мрачно-злая волна подкатилась к сердцу, дышать стало тяжело, будто к грудной клетке привалили камень. И одновременно остро вместе с неприятным беспокойством вернулось то вчерашнее, что, казалось, приглушилось, стало забываться. Выходит, не забылось. Да и вряд ли такое может забыться…

Ему казалось, что тяжесть, которую он испытывал, всякий раз ложилась ощутимее и необратимее. Знал он, что она не только от тех «сердечных начал», усилившихся за эти годы, — он на них обращал мало внимания, отмахивался, — она больше от того скрытого, сидевшего в нем, точно заноза, чувства: неужели он что-то перестал понимать в жизни, в происходившем вокруг него? Неужели вправду утратил то умение отсекать второстепенное, видеть и понимать главное, что было, как он считал, его внутренней силой и чем он в минуты самоанализа гордился? Гордился не для бахвальства, не для самовозвышения — для веры, осознания своего места, своей способности и полезности. Иначе — без такого осознания, без веры, что нужен, полезен, — он не представлял своего существования, не представлял, что мог оставаться на этом высоком посту, занимать его. Он понимал, что был слишком прямолинеен, как военный человек, привыкший ясно и четко представлять все, без полутонов и оттенков, будь то решение больших, государственно важных дел или взаимоотношения с людьми, выше стоящими на служебной лестнице, или с подчиненными. Он порой подтрунивал, подсмеивался над собой: «Несовременный! Негибкий, не отвечаешь моде времени». Но, подсмеиваясь над собой, он в глубине души думал иначе — чище и лучше — об этой своей профессиональной прямолинейности. Зоркий, опытный взгляд его подмечал, что та самая гибкость, которую в последние годы выдавали за достоинство, на деле оборачивалась сплошь и рядом обычной беспринципностью. За примерами ему нечего ходить далеко, они у него рядом, как говорится, под рукой — вот тот вчерашний случай, например. Нет-нет, он даже не хочет его вспоминать… И все-таки, все-таки…

Вчера, взяв газету, он взглядом пробежал пеструю последнюю полосу и сразу наткнулся на фельетон с броским заглавием. «Ну вот, очередное! Были уже майоры-свинари, теперь новое…» Так, стоя, не садясь, он прочитал стихотворный фельетон, еще какое-то время, как загипнотизированный, не мог оторваться от полосы, и сквозь расплывшийся, растекшийся, будто водяные знаки, текст вдруг проступило лицо никогда не виденного доселе автора: филерские усики, закрученные в колечки, зеленые глаза подрагивали в ядовито-хитром прищуре, подмигивали и как бы спрашивали: «Ну как я вас, а? Ну как?»

В дурном, сразу испортившемся настроении Янов, не глядя, словно вымещая на всем, что там напечатано, свое раздраженно, отбросил газету на диван и потом не дотронулся больше до нее, не стал читать. Брезгливое, неприятное чувство не покидало его весь день.

И тогда, и сейчас он до пронзительной, режущей ломоты в висках пытался ответить себе на горькие, встававшие перед ним вопросы: «Откуда такое идет? Фельетоны — что! Они — лишь следствие. Где те подлинные, скрытые причины?» Ведь если нет этих тщательно скрываемых и скрытых причин, то, как казалось ему, остается  о д н о… Да, одно. И то одно представлялось ему явно ошибочным, несущим в себе пока неизмеримые в точных пределах, но уже рисовавшиеся ему катастрофическими последствия, и он в смятении духа, теряя контроль над собой, повторял: «Да-да, тогда это  о д н о  есть результат жестокого и невероятного заблуждения во взгляде на то, какой должна быть степень защиты Родины, Отечества. Какой?!»

«Перекуем мечи на орала…» Что ж, и он за то, чтобы перековать мечи, переплавить, но нужны реальные условия, не одностороннее сокращение. И если такие условия будут, он без боли и сожаления снимет «доспехи», форму, без оглядки откажется от своей профессии.

Машина шла вдоль набережной, мягко, неторопко, такую езду Янов любил, теперь она даже соответствовала его мрачному настроению, значит, оно на весь день, до вечера, а то и на ночь — будь готов к бессоннице, безуспешной борьбе с ней… Подъезжали к окружному железнодорожному, с пологой аркой, мосту, сейчас свернут направо, поедут вдоль высокой насыпи, а там и Новодевичий. Сосредоточенный и как-то крепко, добротно сидевший за рулем Порфирьич молчал, словно сознавая, о чем думал он, Янов. Догадывается? Читает мысли? Да что он, факир какой или ясновидец? На мост, ажурный, казалось, висевший в воздухе, легкий и крохотный, вполз товарный состав, черные игрушечные цистерны тоже как бы плыли по воздуху, и Янову почудилось: мост прогибался, вибрировал…