Битва — страница 48 из 85

— Разрешите мне, товарищ Сталин? Я отвечаю непосредственно за этот участок. — Скорее неосознанно, автоматически Сталин повел рукой с зажатой в кулаке трубкой, и Прончук сказал: — В нашей сводке все правильно, товарищ Сталин, не только в тысячах и сотнях единиц, но и в десятках.

— Вы уверены… абсолютно? — сухо спросил Сталин, но вместе как бы с оживлением, интересом, которые чуть проклюнулись через преграду забот, видно занимавших его. Но в сухости, напряжении голоса теперь заметно проявился акцент.

— Уверен, товарищ Сталин.

— Значит, командующий фронтом врет?

Прончук молчал, не находя, что ответить, или, возможно, не желая. Воцарилось сторожкое, грозное молчание, трудно было предположить, чем все кончится. Но Сталин поднес трубку к губам, пыхнул жиденькой струйкой дыма и, повернув голову вполоборота к членам Политбюро, сказал с удивившим всех спокойствием:

— Что ж, товарищ Прончук уверен до десятков единиц… Будет, по-моему, правильно послать его на месте разобраться с фактами. Помощников дадим из Ставки.

Да, тогда Глеб Сергеевич доказал свою правоту: две недели лазил по артскладам соединений и частей, по передовым — там уже успели все рассредоточить и распределить. Тогда был жестокий приказ, виновным досталось за дезинформацию Ставки.

По болезни ушел Глеб Сергеевич в отставку, а потом, уже на отдыхе, случился инсульт — отнялись язык, левая половина тела, недвижным пластом отлежал больше года. Навещал его Янов еще в прошлом году, сиживал у постели, но то был живой безмолвный труп, только в глазах оставалось какое-то движение мысли, и случалось, из них скатывались две-три слезинки…

Янов вновь разволновался, подрагивали в руках и ногах какие-то тоненькие жилки, неприятная расслабленность вступила в тело, горло пересохло, подступало першение, и он сдерживался, чтоб не раскашляться, не нарушить тягучую кладбищенскую тишину, усугубленную зноем и духотой. От цветов, венков, разморенной земли сладковатый удушливый запах, не растекавшийся в безветрии, был одуряюще густ. Янов почувствовал точно легкое головокружение и повернулся, пошел по дорожке, хрустевшей сухо и раздражающе свежепосыпанным песком, шел, не надевая шляпы. Он не вспомнил о ней даже и тогда, когда оказался за кладбищем, пройдя ворота и медленно двигаясь по асфальту к машине; шляпа была в руке, непокрытую голову с узкой скобочкой волос солнце жгло немилосердно, но и этого Янов не замечал, не замечал он и людей, редких прохожих у Новодевичьего, оглядывавшихся в недоумении: почему человек давно покинул кладбище, а шляпу не надевает?

В машине, когда Янов вновь сел на заднее сиденье, Порфирьич со строгостью сказал:

— Зря, Дмитрий Николаевич, шляпу-то в руке! Тепловой удар, не ровен час…

Янов, в том прежнем забытьи еще не восприняв сознанием того, что сказал Порфирьич, лишь уловив, что он сказал о шляпе, надел ее, откинулся на спинку сиденья, покрытого темным чехлом. И хотя машина тронулась, в открытый проем передней дверцы, где восседал Порфирьич, врывался воздух и напористой струей завихрился тут, у заднего сиденья, Янов по-прежнему испытывал удушье. Вялыми пальцами расстегнул воротник — показалось, стало чуть легче.

Все, что происходило с ним в этом маленьком мирке, ограниченном машиной, воспринималось им подсознательно, как какой-то второй план, притушенный и приглушенный, а перед прикрытыми же глазами, перед мысленным взором он видел то, что возникло еще там, на кладбище: Янов вновь стоял в том знакомом кабинете Верховного, но теперь уже была другая обстановка — он был вызван один. И уже присутствовало не трое, а пятеро членов Политбюро, и Верховный не в форме, а в обычном защитном френче с отложным воротником, в темно-серых брюках, заправленных как бы в одни и те же, привычные по многим годам, сапоги. Когда Янов, видя его в этом штатском одеянии, доложил не по всей строгости военного ритуала, а просто: «Товарищ Сталин, прибыл по вашему вызову», Верховный, подойдя в тишине к Янову и остановившись шагах в двух, глядя колюче, не мигая, жестко сказал:

— Значит, одобрили недоработанный образец оружия? Так?

И вдруг правая рука его вздернулась на уровень яновского подбородка, указательный палец, полуразогнувшись, заходил маятником — Верховный погрозил Янову. Потом, раза два в молчаливой сосредоточенности пройдясь вдоль стола к переднему углу кабинета, он вновь возвращался и, остановившись и так же пронзительно глядя на Янова, снова молча грозил и опять поворачивался, уходил в угол.

Так повторилось еще два или три раза. Потом, в последний раз, Сталин, отойдя от Янова, не дошел до угла кабинета, встал у стола, чистого, с чернильным бронзовым прибором и коробкой папирос с сиренево-розовой картинкой «Северная Пальмира», склонил голову, точно рассматривал что-то на пустом столе, сказал медленно, преодолевая тяжелое раздумье:

— Идите. Мы тут разберемся.

Что ж, Янов ушел, а через два дня состоялось то решение о нем: заместителем командующего войсками округа на востоке…

Удушливость, которая поначалу, после того как Янов расстегнул ворот рубахи, казалось, чуть отпустила, уменьшилась, теперь вновь подступила, и Янов ловил завихрявшуюся у заднего сиденья струю воздуха уже открытым ртом. Когда за поворотом набережной открылся розовато-пятнистый девятиэтажный дом, Янов, подумав: пройдется, авось станет лучше, выпрямляясь на сиденье, готовясь уже выйти, сказал:

— Игнатий Порфирьевич, остановите машину. Пешком пройдусь, а вы поезжайте в гараж.

Шофер покосился в узкое зеркало. Отметил меловую бледность лица маршала, ноздреватость кожи, мелкую испарину на переносье и в складке подбородка. И, сбрасывая скорость, прижимая машину к обочине, подумал: «Э-э, Дмитрий Николаевич, видно, худо дело, хотя храбритесь!»

Он пустился на маленькую хитрость: подняв капот и перевалившись через крыло, будто проверяя что-то там, в утробе машины, незаметно поглядывал вслед Янову — какое-то чутье подсказывало, что он не должен пока уезжать.

Янов шел теперь по тротуару, по самой кромке, думая, что подальше от домов не будет так жарить. Он не видел, что в природе все в мгновение изменилось: потемнело, как в бане по-черному, притихло и заглохло, черно-синяя туча накатила на солнце, редкие прохожие на тротуаре заметались, спешили в подъезды, пробегали мимо с озабоченно-испуганными лицами. Точно спекшаяся соль, раздражение подступило и жгло, разъедало, и Янов не мог понять — откуда, почему? То ли от удушливости, от сознания своей слабости, то ли оттого что вчерашний разговор с главкомом вновь неожиданно всплыл… В голове застучало: «Это тоже гибкость? Гибкость?! «Ваше дело…» Да, дело мое, товарищ главком, но не только мое, имейте в виду! Оно государственное, оно дело всего народа…» Кашель вдруг забил его, кровь прилила к лицу, глазам. Янов, в застилающей молочной дымке еще успев различить расплывчатые контуры — рядом бетонный столб, сделал шаг, но уже не помня, как сделал, не помня, как в судорожной цепкости, костенея, руки обхватили бетонную горячую твердь, — сознание отключилось, «вырубилось»…

Порфирьич подбежал вовремя, поддерживая под локоть Янова, торопливо говорил:

— Что же это, Дмитрий Николаевич?.. В госпиталь надо…

Янов выпрямился, но вяло, нетвердо — лицо белое, без единой кровинки, будто всю кровь отжали, и кожа сразу стала тонкой, пергаментной, на ней крупные бисеринки пота.

— Спасибо. Но не в госпиталь… Домой… Чертовщина какая-то!

Они успели войти в пустынный, сумрачный подъезд; позади блеснуло ослепительно, ударил разрывом картечи гром и с нарастающим лавинным шумом обрушился дождь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Замминистра Бородин прочно придерживался в жизни правила: с начальством не спорить, не вступать в прямые противоречия, потому что это все равно что лить воду против ветра — все брызги на тебя же и летят. Он высоко ценил кем-то сформулированную эту мудрость, она за многие годы утвердилась в нем, проницательным и практичным своим видением он отмечал на каждом шагу подтверждение этой мудрости, отмечал, что более талантливые его однокашники по институту, «звезды», подававшие надежды, но прямые и горячие головы, не достигли уготованных им, казалось, вершин, оставались на служебной лестнице даже ниже, чем стоял теперь он, Виктор Викторович Бородин, не блиставший особо на студенческой скамье, начинавший свою инженерную стезю тоже скромно: не где-нибудь, как те его «звезды»-товарищи, в конструкторских и проектных бюро, в научно-исследовательских институтах, а на производстве — с мастера цеха на авиазаводе.

Ту формулу поведения он усваивал в молодые годы упорно, настойчиво, и так случилось, что постепенно, сначала исподволь, а после уже открыто, во всеуслышание, его стали именовать гибким человеком, и конечно же, когда на повестку дня вставали проблемы выдвижения и роста кадров, тогда легко и просто, без сучка и задоринки, проходила кандидатура Бородина: гибкий человек, к тому же производственник. И он не бойко, без умопомрачительных взлетов, однако уверенно поднимался в гору.

Но, пожалуй, будь он просто гибким, без того особого достоинства, без того качества, которым он гордился в душе, тайно считая его своей силой, — пожалуй, где-то бы, на каком-то этапе, все равно бы сдала, подкачала фортуна. У Бородина был сметливый ум, он обладал одной незаурядной способностью: умел поворачивать самые сложные проблемы, разряжать их, находить из них выходы и, не споря, не вступая в противоречие с начальством, подкидывать ту самую нить Ариадны, которая выводила из лабиринтов и хитросплетений так, как считал и как хотел того Виктор Викторович Бородин.

Впрочем, хотя такая способность, такое поведение и определяли главную часть его жизненного правила, однако у него и с подчиненными, с теми, кто стоял ниже его и на кого распространялась его власть, была тоже своя линия поведения. Он мог при случае встать на равные, быть, казалось, простым, доступным, проявить понимание и участие, говорить на одном языке, даже намекнуть: мол, он-то все понимает, а вот там… а вот те…