Битва — страница 52 из 85

асляной горячей сковородки. Но странно: Бутаков не испытывал привычного ощущения, когда напряжение отпускало, не было и тех знакомых бодрящих электрических струй в жилах, не приливала, как обычно, из неведомых глубин ясная и светлая сила…

В прежней нервной возбужденности Бутаков выключил музыку, дотянулся до прямого телефона к министру.

— Валерий Федорович, беспокоит Бутаков.

— Какое беспокойство, Борис Силыч?.. Вас услышать, считайте, отдушина! На пороховой бочке сидим. Кстати, хотел вам звонить. Представили список участников обсуждения «Щита» — против вашей фамилии пометка: «Не будет». Как расценивать, Борис Силыч?

— Статья особая… — вырвалось у Бутакова, но тут же, испытывая холодок от сознания, что вот выдал себя, он поправился: — Обстоятельства так складываются… В Академии наук дела.

— Н-да, такая сила… Надежда была на вас!

— Какая сила, Валерий Федорович? Без меня справитесь.

— Не хотите на конфликт с Гораниным? Портить отношения не хотите? — зарокотал вдруг Звягинцев, шутливостью стараясь прикрыть грубую прямоту вопросов. — Так понимаю? Вы — старые лирдовцы… Одна альма-матер…

— Одна. Но дети мы разные, судьбы у нас разные… — медленно и холодно проговорил Бутаков и после паузы, чуть теплея голосом, спросил: — «Меркурий» действительно в серьезной опасности?

— В том-то и дело! — с какой-то легкой горечью подхватил Звягинцев. — Признаться, боюсь! Жмут — ребра трещат. На свой страх и риск гоню пока зайца дальше, но… уже упрекают! Обсуждение навязали, предупредили — вот так!

— Выходит, совершится несправедливость? Так я понимаю, Валерий Федорович?

— Выходит, — с прежней летучей горечью согласился Звягинцев, — хотя и не должна бы… Не должна! Вот ко мне как раз начальство пожаловало… Прошу, прошу! Так что, Борис Силыч, заглядывайте!

Положив трубку, Бутаков сидел бездумно, неподвижно, с закрытыми глазами.


Погода испортилась. Должно быть, опять брал силу очередной циклон — на них осень выдалась на редкость щедрой: часто и внезапно что-то нарушалось, портилось в небесной кухне, бушевали огненные грозы, срывались на землю шумные ливни.

Небо теперь обложили тучи; иссиня-пепельные, они скользили в зловещей сосредоточенности за Ленинские горы — графитово-темную стену позади реки, изгибавшейся дугой перед окружным мостом. Скользили тучи в ровной, будто по льду, глади, а внизу, на асфальтовой набережной, буйствовал зажатый домами ветер, порывистый и сыро-ледяной, вздымал барашки на взлохмаченной, тоже пепельно-графитовой воде, наскакивал на Бутакова сбоку в каком-то неистово упрямом желании столкнуть, сбить с ног. Однако Бутаков лишь чисто зрительно отмечал изменения в окружающей природе, казалось, он вовсе не обращал внимания на стылые наскоки ветра; проносились, шурша прилипчиво по асфальту, троллейбусы и машины, точно торопились укрыться от неуютной погоды; на набережной было полупустынно, редкие быстрые фигурки прохожих мелькали на тротуаре и между деревьями, скрывались в подъездах, в рано освещенных по случаю ненастья магазинах.

Все здесь, на этом пути, до каждой мелочи знакомо Борису Силычу: цепочки лип, высаженных многие годы тому назад, когда набережную только застраивали, — ветер теперь раскачивал, рвал ветви; редко, тускло, будто бельма, проступали среди крон незажженные светильники; давно уже сломали тот приземистый дом с облезлой краснокирпичной стеной, треснувшей посередине, и уже не отдельные редкие дома торчали на набережной, словно плоские гигантские зубы, — в плотный ряд сбились многоэтажные хоромины, ряд изгибался дугой, повторяя в точности колено реки.

Да, Борис Силыч все окружающее воспринимал чисто умозрительно — его воображение взяли в полон события столь далекие, столь остро и отчетливо высеченные сейчас памятью, что ему казалось, будто он был не в этом, сегодняшнем дне, а в той давней череде дней горьких и трагических, и он, Борис Силыч, не замечал всего, что сейчас творилось вокруг него, шагавшего в эту непогодь по набережной Москвы-реки.

…Его, руководителя сектора в лаборатории испытаний реактивного движения, пригласил к себе профессор Солодин. Ничего в том не было особенного — такие приглашения случались на дню не раз, — и Бутаков, подумав, что вызов все же ненадолго, скоро вернется назад, оставил на рабочем месте чертежи, тетради, папку, сказав сотрудникам, чтоб готовили опыт без него. Да, он полагал, что тотчас вернется: профессору Солодину известно, какой архиважный эксперимент готовился в секторе, — значит, попусту, без особой надобности, задерживать не станет. Впрочем, если бы Бутаков оказался настроенным покритичнее или чуточку подозрительнее, то в ту минуту от него бы не скрылась, пожалуй, немаловажная деталь. Бутаков было заикнулся, нельзя ли отложить на время его приход — идет подготовка опыта; профессор Солодин как-то странно, чужим голосом, ответил:

— Не знаю… Не знаю, как все еще будет! — Но тут же с непохожей на него властностью сказал: — Нет-нет, прошу немедленно!

В теской комнатке научного руководителя ЛИРДа, как они звали свою лабораторию по начальным буквам слов, составляющих ее полное наименование, кроме профессора Солодина, седого, с бородкой клинышком, оказались трое незнакомых, молодых и дюжих. Двое из них сидели перед Солодиным с отрешенно-непроницаемыми лицами, третий стоял у ближнего к двери окна, точно его занимало что-то в захламленном тесном дворике. И опять Бутаков, которому мало было дела до этих посторонних людей, думая лишь о том, что сейчас попробует быстрее «свернуть вызов» и отправиться назад к себе, не отметил, что у этого третьего, возле окна, темный пиджак сзади на бедре встопорщился, верно от пистолета.

У Солодина сухощавое лицо почему-то без кровинки, белое — одного тона с бородкой и волосами. И когда, поздоровавшись, Бутаков шагнул от двери, профессор как-то странно глотнул ртом, будто ему не хватало воздуху, и те двое, сидевшие бесстрастно, поднялись, а третий шагнул от окна и оказался как раз позади Бутакова — все рослые, мускулистые. У Бутакова шевельнулась запоздалая тревога, он непроизвольно оглянулся, и правый, скуластый, с серыми глазами, сказал негромко, но твердо:

— Вы арестованы.

Похолодев, Бутаков в каком-то отчаянии подумал: нет-нет, тут ошибка или… шутка! Вновь крутнул головой, как бы желая укрепиться в спасительно явившейся мысли, но люди в темных костюмах стояли перед ним непроницаемо, и Бутаков повернулся к Солодину и увидел: бородка того судорожно затряслась, склонилась безвольно голова…

Бутаков почувствовал странное спокойствие, будто ему дали медвежью дозу неведомого лекарства, которое в один миг сняло, заглушило его эмоции, нервы очистились от наносного, обрели как бы первозданные свойства. Он не подумал ни о жене, ни о дочери, ни о том даже, что бы все это могло означать, за что и почему он арестован, какие последствия его ждут; в кем жило ощущение, что все происходящее несерьезно, случилось понарошку, будто сон: проснется — и все развеется, улетучится. В самом деле, его, Бутакова, — арестовали?! И он, в твердой вере, что недоразумение снимется, через час-другой он снова будет в своей лаборатории, сказал:

— Должен, товарищи, убрать в сейф документы, папку. И распорядиться об эксперименте… Надеюсь, это можно сделать?

В серых глазах скуластого, казалось простых и добрых, перелился внезапный жесткий холодок:

— Не беспокойтесь! Сделают… другие. Прошу на выход. И главное, не вздумайте… — Он выразительно повел рукой назад к бедру.

Он точно не знал, куда его привезли, лишь после, позднее, услышал, что его поместили во «внутреннюю тюрьму», но что это обозначало, почему она так называлась, не представлял.

Впрочем, его не занимало не только то, почему так называлась тюрьма, но перестало интересовать и все окружающее: несколько дней уже он сидел в отдельной камере с затхлым, удушливым воздухом, но и это отмечал лишь в первую минуту, когда возвращался с допросов, потом он мерил заведенно, вперед-назад, шагами гулкий пол и думал: «Как? Как могло случиться, что — в тюрьме, в одиночной камере? Ты, Бутаков, — в ка-ме-ре! Враг народа, работающий со шпионскими целями в пользу иностранной державы… Какая глупость! Какая чушь! Чушь! Чушь!» Но сколько ни кричи, ни надрывайся, ни мучай себя вопросами, сколько ни повторяй такое вслух на допросах, — выходит, это не понимается и не принимается; от тебя требуют признания, настойчиво, с фанатичной неотступностью, с жестокой продуманностью, то и дело вызывая на допросы, поднимая по нескольку раз днем и ночью, с тупой прямотой ставя один и тот же вопрос: «Ну что, одумались? Готовы признаться?»

И он, устав в конце концов произносить в ответ банальную фразу: «Мне нечего одумываться и не в чем признаваться», тоже в тупой упрямости, не повторяя этой фразы, смотрел на следователя, и в загрубелом, слабо тлеющем сознании всплескивалось только одно: «Неужели он верит? Неужели верит?» До странности назойливо и неодолимо позднее именно единственный этот вопрос занимал Бутакова — верит ли, верит ли сам следователь в те обвинения, которые зачитал ему на первом допросе?

Следователь был моложав, аккуратен, в серой коверкотовой гимнастерке, с короткой, под «ежик», прической, от него пахло папиросами и одеколоном «В полет», — возможно, он только что явился из парикмахерской. В сумрачной строгости глядя темно-коричневыми глазами на Бутакова, стараясь не сморгнуть темными и длинными ресницами — Бутакову пришло в голову, что в миру он, должно быть, ходок по женщинам, — следователь равнодушно задавал вопрос за вопросом: где был такого-то числа, с кем встречался, о чем говорил, кто при этом еще присутствовал?.. Бутаков терялся: в памяти вытравились многие встречи, они были деловыми, связанными с испытаниями, однако следователь приходил на помощь, напоминал фамилии людей, место и время встречи. И Бутаков, удивляясь его осведомленности, соглашался, хотя кое-какие из упоминавшихся следователем встреч он вовсе забыл, теперь уже не знал, были ли они в действительности, но они могли быть — следователь уверенно называл известных Бутакову военных и ученых. Потом пошло уже невероятное: «На какую разведку работал К.?», «В интересах Германии или Японии шпионил ваш коллега Д.?»