Битва — страница 53 из 85

В какое-то время Бутаков с неумолимостью понял, что круг замкнулся, замкнулся поразительно нелепо: да, он вел разговоры с людьми, которых называл следователь, он не мог не вести таких разговоров, потому что был с теми людьми связан служебными узами, одним делом, и люди те — шпионы, враги народа, они арестованы, сознались, — значит, кто же… он? Кто он, Бутаков?.. Что-то словно соскочило внутри у Бутакова — какая-то защелка, крючок, — и то единственное, что всплескивалось в его сознании все острее и настойчивее, вдруг прорвалось наружу, и Бутаков неожиданно для себя спросил:

— Скажите, вы сами-то верите, что я шпион, враг?

Следователь остолбенел, лицо его с легким налетом усталости и минорности мгновенно исказилось, но, верно, он овладел собой, глядя прямо и жестко, тоже спросил:

— А чем вы докажете, что не так? Вы общались, были в тесной связи с врагами — вам о них уже известно…

— Но есть же коллектив ЛИРДа, товарищи по работе! Людям надо верить.

Три дня после этого Бутакова не водили подземным коридором на допрос, на четвертый он вновь предстал перед следователем, тот кивнул на стул, прохаживаясь, — поскрипывал новенький кожаный ремень с портупеей на коверкотовой гимнастерке, стрелками заглаженной вниз от накладных карманов.

— Вам известна фамилия Горанин? Вместе учились в университете, вместе работали?

— Да, близкий товарищ, друг…

— Он тоже подтверждает, что близкий… А вот его свидетельские показания. — Следователь, подходя к столу, лишь самую малость приподнял листок, будто с какой-то слабо скрываемой брезгливостью, стал читать: — «Вопрос: «Вы сказали, что давно знаете Бутакова, учились с ним, работали, были товарищами, даже друзьями, и, значит, действительно хорошо его знаете?» Ответ: «Достаточно, по-моему». Вопрос: «Могли бы вы подтвердить, что Бутаков не занимался выдачей государственных секретов иностранным разведкам, не вступал и не мог вступать по своим убеждениям — а вы их, надеемся, знаете — в преступную связь с врагами народа?» Ответ: «Нет, товарищ следователь, я не могу ответить на этот вопрос! Не могу, как вы понимаете, утвердительно… Мой дядя по матери — красный латышский стрелок, и для меня революционная бдительность — первая заповедь…» — Перестав читать, следователь положил листок перед Бутаковым. — Надеюсь, подпись Горанина знаете, не забыли? Показания подлинные.

Подпись Горанина он знал, она была подлинная, с барашечным игривым вензельком в конце, и Бутаков, будто притянутый электромагнитом, неотрывно смотрел на фиолетовые чернила, на игривый росчерк-вензелек; в висках стучало: «Не может! Не может утвердительно…» Как бы отдаленным, ослабленным услышал голос следователя:

— Вы о коллективе говорили… Вчера состоялся митинг… на ЛИРДе. Вот протокол: «Клеймим позором врагов народа, их подручных-приспешников типа Солодина, Бутакова и других. Просим карающие органы со всей революционной волей каленым железом выжигать гидру контрреволюции…»

— Солодин?! Неужели и Солодин?..

Молча следователь убрал листок, лежавший перед Бутаковым.

Да, Гена Горанин, наследник красных латышских стрелков, как любил ты иногда отрекомендоваться…

Умер ты, считай, Горанин Геннадий Витальевич, вытравился из памяти за все долгие годы лишений, за время того существования на грани жизни и смерти, что выпало на долю Бутакова: удивительно, но факт, непреложный, неоспоримый, — и на последующих допросах, и в тех суровых краях «золотого Алдана», и после, во все годы взлета, успехов, фамилия эта как отсеклась, отрубилась топором; она не являлась Бутакову ни в те трудные, горькие годы, ни в те светлые, отмеченные крутой радостью вознесения. А вот теперь неожиданно, самым непостижимым и непредвиденным образом судьба опять сталкивает? Настойчив, чересчур настойчив Геннадий Витальевич! На что рассчитывает? На забывчивость, некрепость памяти? Или полагает, что не известна его трусливая роль? Что свидетельское показание похоронено под семью замками? Н-да, интересно, на что больше?!

Все тут, на набережной, знакомо Бутакову за многие годы. Возможно, и привычка к прогулкам в непогоду вызвана к жизни теми, уже далекими алданскими событиями? Там во многом самым разительным и грубым образом подтвердилась известная формула «движение — жизнь» — чтобы выжить, надо было двигаться… Двигаться! Вам, уважаемый Горанин, такое не известно!

Теперь, верно, его отпустила несколько та внутренняя закованность, и он уже внимательнее отмечал окружающее и вновь, уже реальнее, осознаннее, вспомнил длинный приземистый дом с красно-кирпичной треснувшей стеной — трещина на ней будто ударившая и вмиг застывшая молния… Чем-то близким и теплым отозвалось в глубине у Бориса Силыча, стало вдруг нестерпимо жаль, что его нет, что старый, полуразвалившийся дом снесли. Снесли. Утвердили четкий порядок красивых добротных домов, и вроде ведь хорошо, даже естественно, а вот грусть, тоскливость. Что-то утрачено? Пожалуй…

«Что ж, все правильно: Горанину бояться нечего — мести не будет. А с проектом «Щит»?.. Ты ведь заведомо знаешь пороки проекта и тоже не можешь «утвердительно»? Так? Не хочешь ввязываться, хотя объясняешь это деликатностью — чтоб не выглядело местью: мол, око за око, зуб за зуб. Но он, Горанин, тогда тоже не хотел ввязываться, он ведь твердо знал, что ты никакой не вражеский приспешник! Но то оставь! Там дело его убеждений, его совести. Тебе надо решить свою задачу. Значит, эмоции побоку, на деликатность наступить жестко, сапогом. Лишь объективность, интересы дела, если не хочешь подвести себя под один знаменатель, под одну моральную категорию; величайшие ошибки совершаются не только в результате ложных утверждений или отрицаний, но и в результате умолчаний, и ты это знаешь, знаешь!»

Он почувствовал жар на спине: вывод, который вдруг открылся ему сейчас и поразил его своей ясностью и простотой, заставил его остановиться. Стоял, еще не понимая, почему оказался тут, на набережной, в непогоду, под порывами ветра; серая сумрачность загустела, от низких уплотнившихся туч еще больше потемнело… Бутаков смотрел, как от лип, качавшихся под порывами ветра, расплывчатые тени, падая на тротуар, на стену полуосвещенного дома, скользили, рвались в бесконечной и хаотичной игре; стену дома освещала скромная вывеска продмага, и, пересекая играющие тени, люди скользили, торопливо скрывались за стеклянными желтевшими дверями; контуры телефонных будок проступали на углу дома… И Бутаков вспомнил: клочок бумажки с записанным Асечкой гостиничным номером Горанина лежал в пиджаке — уходя из кабинета, он сунул его в карман…

Пересекши аллею, тротуар, Бутаков оказался возле будок; они были свободными, и он вошел в одну из них, снял трубку:

— Горанин? Вы? Бутаков говорит. Хочу заехать. Сейчас буду у вас…

Что-то отвечал Горанин, удивленно, в смущении, но Бутаков, не слушая его, испытывая противную, гнетущую слабость, повесил трубку.

2

Горанин встречал при полном параде: в темном костюме, застегнутом на все пуговицы; широкий в полоску модный галстук оттенял белизну отутюженной свежей рубашки; тщательно выбриты суховатые щеки, прическа гладкая — весь вид и подчеркивал уважительность к нему, Бутакову, и выдавал вместе беспокойность Горанина, хотя, высокий, сухопарый и респектабельный, он старался держаться и с легкостью, и с ровной, ненавязчивой учтивостью.

Встретив Бутакова в узком коридорчике номера, он заговорил в возбуждении, оживляясь:

— Годы, годы! Сколько уже отстукало! «Катунь», «Дальняя рука» — вехи технической революции и ваш триумф, Борис Силыч… Слежу, слежу!

— Не самое лучшее занятие, — сумрачно охладил Бутаков, сделав вид, что не заметил руки, протянутой Гораниным.

— Нет, нет, именно, слежу, учусь! — Торопливо Горанин распахнул внутреннюю дверь, и Бутакову открылся невысокий круглый столик, уставленный бутылками и закусками; белая салфетка прикрывала, вероятно, хлебницу. Бутаков помрачнел: выходит, Горанин успел приготовиться всерьез.

— Меня привело к вам дело.

— Но может быть, мы за столом?.. — неуверенно подхватил Горанин, сделав движение в сторону накрытого столика. — Тоже хотел поговорить, искал встречи…

С холодком, коснувшимся сердца, Бутаков вдруг подумал: «Зря, зря пришел, хотел в глаза посмотреть… Еще чего — за стол сесть! Надо было по телефону, и все…» Тем временем Горанин даже метнулся к креслу, чтоб, верно, пододвинуть его к столику, но Бутаков, думая, что сейчас все скажет и уйдет, в прежней сумрачности, глуше, сказал:

— Не утруждайтесь… Прочитал записку к проекту «Щит». Решительно против него, против идей, заложенных в нем.

Так и не подвинув кресла, Горанин выпрямился медленно, точно разом в его тело что-то вступило, ужесточило его, и он с усилием преодолел эту жесткость, сухое красивое лицо с узкими дужками бровей даже при рассеянном свете от молочного плафона под потолком заметно налилось бледностью.

— Ваш проект, — продолжал после небольшой паузы Бутаков, — грешит, как бы вам назвать точнее? Пожалуй, гигантоманией — удивительным небрежением к реальным техническим возможностям…

— Не понимаю… — протянул Горанин, вздернувшись, как от укола.

— Разумность, основанная на досконально-скрупулезном учете и взвешивании всех «за» и «против», учет перспективы — альфа и омега создания оружия, и вам не знать…

— Ну, это азы, Борис Силыч! Мы не в приготовительных классах.

В возбуждении, взвинченности Горанин сделал несколько шагов позади кресел.

— Возможно, и азы. Но истина от повторения не утрачивает своей ценности. Ваш проект — пример ретроградства. Понимаете? Кое-кого увлекла ваша идея использовать комплексы стратегических ракет, она заманчива, но вы зовете назад, а главное — техническая несостоятельность…

— Такое обвинение? — Тонкое лицо Горанина вдруг блекло осветилось в натянутой улыбке, дужки бровей передернулись. — Я понимаю… Значит, война?

Они теперь стояли друг против друга, разделенные лишь приземистым столиком, на котором стыл ужин в металлических, из нержавейки, кастрюльках, разложенные по тарелкам какие-то закуски; высокий элегантный Горанин не сбивал с лица натянутой, блеклой улыбки, весь вид его теперь как бы говорил: «Ну что ж! Ну что ж! Так, значит, так?» Бутаков, на полголовы ниже его, рыхловатый, раздавшийся за последние годы, с опущенными глазами, держал фетровую шляпу в руке; чуть длинноватый, не по моде, набрякший влагой макинтош свисал тяжеловато и строго. Наконец Бутаков поднял глаза — в них была холодная решимость.