В иное время, явись к нему такая патетика, он бы осудил ее, пресек в самом зародыше, потому что, воспитанный в суровой армейской среде, чуждой легкости, слабости к эмоциям, стеснялся возвышенных слов, усматривая в них ложность, неискренность; однако сейчас он даже не заметил своего странного состояния, неожиданно впал в непривычную для него патетику, а главное, как бы впервые в своей жизни увидел этот весенний день, покоривший и растрогавший его, и Сергеев не только шептал не свойственные ему слова — в острой вспышке чувств подумал: случись умереть в подобный день — встретил бы смерть легко и просто…
То ли чуткий селезень заметил Сергеева, то ли его что-то спугнуло другое — он вздернулся, кружнулся на глади воды и, вскрикнув, взлетел, осыпая взломанное зеркало воды дождевыми каплями. Шавкал беспокойно, набирая круто над камышом высоту… Справа от Сергеева, почти рядом, прогремел выстрел, селезень качнулся, будто на воздушной невидимой волне, пролетел по дуге и вдруг круто развернул над камышом строго назад, тяжело взмахивая теперь крыльями и теряя высоту, вскрикивал коротко и тревожно. Подсадная, еще секунду назад, нимало не обратив внимания на выстрел, довольно и радостно окатывавшая себя водой, заволновалась, задергалась на поводке из стороны в сторону, беспокойно вскрикнула… Подлетев, селезень прямо над ней сомкнул крылья и внезапно рухнул — отвесно, будто увесистый, тяжелый ком, тело шлепнулось, гребнем взбив воду. Подсадная рванулась с криком, взлетела, но лишь на полметра: натянувшись, поводок дернул ее назад, и она тоже рухнула на воду.
Сергеев был потрясен удивительным поступком селезня: смертельно раненный, тот повернул назад, из последних сил тянул сюда, где оставил свою подругу, подарившую ему миг любовной утехи. Хотел ли он предупредить ее, встреченную случайно, осчастливленный ею, благодарный ей, об опасности или, сознавая, что пришел его неотвратимый час, хотел умереть рядом, возле нее?
Справа и слева последовало еще несколько выстрелов: там надсадно, жарко крякала подсадная, неутомимая зазывница кавалеров…
Селезень неподвижно лежал на воде снежно-белым брюхом вверх, вытянув напряженно застывшие, красно-желтые, точно прихваченные морозцем, лапки. С испугу подсадная, верно, забилась под самым берегом в траву, ее не было видно — скрывал зеленый пологий откос.
Появляться из засидки Сергеев не хотел, чтоб не маячить, не мешать Умнову и Тарасенко — это они сделали по два-три выстрела. И, сменив позу, чтоб избавиться от отечности, чугунного онемения в ногах, Сергеев сел поудобнее, расслабленно на лапнике, положив рядом ружье, глядел на открывшийся ясный, солнечный день, и в яркости, безграничной и бездонной светлости земных и небесных красок, в торжественной тишине вокруг было буйство, ликование, лихая праздничность, не вязавшаяся, казалось, с трагедией, разыгравшейся только что на его глазах. Но удивительно: буйство и праздничность красок входили словно успокаивающей и очищающей волной, и в душе Сергеева мало-помалу улеглось, помягчело настроение, и в какой-то момент явилось то, что сидело занозой, что, видно, только приглушилось на время: «Нет, чего же мудрствовать? Вот она, красота земная, покой… Так какие же, какие усилия жалеть, чтоб лишь такие вот, да и то изредка, раздавались выстрелы на земле, а не другие — не канонада войны?! Какие усилия ты готов ради этого совершить? Любые! Значит, и этот новый шаг, он в том же главном русле, главном направлении битвы, которую ты вел и ведешь…»
Егерь вырос справа от засидки так же неожиданно, как и тогда, по-темному, ружье висело на груди стволами вверх; хитро, с прищуром, точно скрывая ему одному известную тайну, улыбнулся, вытащив изо рта мундштук.
— Не стреляли? Крыжень перед носом. Не видели?
— Видел, — сознался Сергеев и встал в засидке, раздвинув ветки над головой. — Не хотел стрелять.
Сергеев и егерь оказались под стать друг другу — рослые, высокие. Вероятно, егеря сбил с толку ответ Сергеева, он вновь взглянул, уже без прищура, с интересом.
— Бывает, товарищ генерал, — проговорил он вдруг уважительно, как бы догадавшись об истинных мотивах поступка Сергеева. — А крыжня-то в Москву возьмите — ваш! — И он было двинулся по отлогому берегу к воде.
— Нет, селезень мне не нужен, Иван Михайлович, — сказал Сергеев. — Некуда девать. Москва не дом у меня.
Оглянувшись на его слова, егерь произнес:
— Эвон как!
Слева подходил Умнов, закинув за плечо ружье, и Сергеев подумал с облегчением, будто свалил с души камень: «Ну вот, кажется, свертываемся».
И во вторник Сергееву вылететь в Шантарск не удалось: совет, начавшийся в полдень, затянулся поздно.
Вникая во все, что происходило тут, у Бондарина на совете, Сергеев, однако, словно внутренним зрением видел другое и слышал иной голос — спокойный и в то же время веский, убедительный; ощущал еще прежнее волнение, легкое, растекающееся… У министра их собралось утром немного — маршалы, генералы, те, кто, как догадался Сергеев, был причастен к противоракетным делам, — и министр, в светлой тужурке, светло же и улыбаясь, вошел сдержанной походкой, поздоровался, строго и прямо останавливаясь у стола, чуть приметным кивком разрешил сесть.
Заговорил о том, как и по каким каналам было получено предложение, подробно изложил его смысл и лишь потом сказал:
— Уполномочен передать вам, товарищи, что Политбюро приняло предложение правительства США. Мы пойдем открыто и честно на встречу, на переговоры и будем способствовать возможным позитивным решениям в области ограничения стратегического оружия, и в частности противоракетного… Это отвечает самым сокровенным интересам народа, а для партии, для всех коммунистов служить этим интересам — единственная цель. Мы, военные коммунисты, воспринимаем эту акцию как свою близкую, кровную, потому что видим в ней проявление общенародных, государственных интересов.
Вспоминая это, Сергеев точно другими глазами смотрел на окружающее, на все, что делалось уже теперь у Бондарина, — на следствие того, что он узнал и услышал там, у министра.
В конце концов была создана рабочая группа, она и должна была обобщить высказанные соображения, представить четкие предложения, и Сергеева, как и многих других в этот день, задержали допоздна: вдруг понадобятся справки, возникнут вопросы.
Лишь утром в среду, и то с трудом, морщась, как от кислого, оговорив, что при первой нужде придется вызвать, чтоб Сергеев был к тому готов, Бондарин наконец разрешил отлет в Шантарск.
Ровный, однообразный гул двигателей Ил-18 заполнял салон, мелкая, как на вибростенде, но не назойливая привычная тряска пронизывала все: кресла с белыми подголовниками, лакированную перегородку пилотской кабины с закрытой дверью, пластиковое шоколадного цвета обрамление круглых иллюминаторов, вешалки за шторой, легкие алюминиевые переборки полок над головой. Гул и вибрация сливались в однообразную, убаюкивающую песню, и в ней, точно в невесомости, как бы плавал теперь Сергеев. Это было реальное, осязаемое ощущение, и Сергеев, глядевший с застывшей на губах мягкой улыбкой в иллюминатор, где в ярком солнце на фоне густой и ровной сини неба искрились круги воздуха, исчерченного винтами, давно уже был отвлечен и от того, что вскользь отмечали его глаза за иллюминатором, и от того, что окружало его здесь, в салоне, даже от убаюкивающего гула. Он был во власти других видений, слышал другую песню, отдаленную и близкую, она жила в нем, и он, весь напрягаясь, слушал лишь ее, находился во власти ее красок, звуков, хрустального звона…
Ему представлялось, что песня эта родилась и живет в нем с воскресного дня, с удивительного ощущения весны, нови природы, чарующей гармонии, которая явилась ему и которой он вроде бы никогда не отмечал доселе и не испытывал. Он догадывался, что песня, которую слышал в себе, высокое и светлое чувство, которое испытывал теперь, вызваны не только теми ощущениями, явившимися ему ослепительно и волнующе в красоте весеннего дня, что само по себе уже было подготовлено всеми предыдущими днями пребывания Сергеева в Москве, его настроением, мироощущением, сложившимся в результате разных встреч, разговоров, размышлений, — догадывался, что все это вызвано более глубоким жизненным постижением и осознанием, открывшимися ему в эти дни…
Самолет медленно снижался, встряхиваясь и вибрируя, словно катился по кочкам. В круглых иллюминаторах было видно, как налетали на крыльях клочья облаков, сбрасывались, спрессовываясь позади самолета в сплошную серую мглу. Сергеев вдруг почувствовал расслабленность, усталость, точно после изнуряющей физической работы; состояние неприятное, огорчительное. «Сердце? Вот тебе и новость… С чего бы?» Да, все произошло только что, случилось внезапно, когда он листал попавшийся под руку тонкий иллюстрированный журнал: в груди будто разлилась слабость, тяжесть оттекла к ногам, и Сергеев, пугаясь, откладывая журнал, невольно повел взглядом по салону — еще, чего доброго, заметят его состояние, слабак, решат, страдает морской болезнью…
В салоне многие дремали, откинувшись в креслах, затылками вдавившись в подголовники; иные читали газеты, журналы. Сергеев успокоился — на него, пожалуй, не обращали внимания, — подумал: «Перегрузка, напряжение сказались? Вот домой — и все войдет в свою колею».
Накренившись круто на левый бок и резко сбрасывая высоту, так что Сергеев, невольно подстраховываясь, сцепил руки на краю узкого столика перед собой, самолет выходил из облачности, был уже где-то близко от Шантарска. И вместе с этим подстраховывающим движением отозвалась боль в груди, ноющая, обложная, и горло словно перехватило, осушило вмиг; Сергеев раз-другой глотнул по-рыбьи воздух. «Постой, постой! Сердце?.. А не то? Не осколок? Как тогда, в госпитале, пожилой капитан-хирург сказал: «Осколок всего с горошину, но… скальпель и сердце пока не в ладах! Память войны оставляем вещественную. Не забывайте». Значит, почти двадцать пять лет молчал, не беспокоил, теперь дал знать? Домой только бы…»