— Рената Николаевна, я вас знаю еще по Егоровску, видел вас… — Он покосился на девочек, потому что вдруг понял: сказать, как хотел, о Фурашове ему трудно, выйдет резко, он сразу выдаст себя, и потому после паузы повторил: — Видел, хотя мы и не знакомы, и, однако, прошу вас, мне надо вам сказать…
Она как-то быстро, поспешно поднялась, с ожиданием и боязнью глядела на него, наклонилась, неизвестно зачем подняла отложенную газету. Теперь, когда она стояла, костистость и худоба ее казались не столь заметными, не столь разительными. С десяток метров они прошли молча. Задержав шаг первым, Гладышев в твердости и спокойствии сказал:
— Я понимаю, что дело ваше, вы можете и не послушаться моего совета в том, как вам строить отношения с Алексеем Васильевичем, с его дочерьми; повторяю, это ваше личное… — Он увидел, как дрогнуло ее суховатое чистое лицо, по коже пробежала мгновенная тень и оно посерело, утратило привлекательность. — Но я прошу, даже требую больше не являться к Маргарите Алексеевне Милосердовой, оставить ее в покое, избавить от незаслуженных обвинений, а значит, не позорить, не пачкать грязью. Знайте, она выше, чище, чем вам представляется! Извините!
Глаза ее расширились, бледные, обескровленные губы конвульсивно передергивались — она, должно быть, старалась держаться, выстоять. Гладышев уже хотел повернуться, уйти; она с дрожью выдавила:
— А какое… вы… собственно… право имеете?
— Имею, Рената Николаевна, поверьте, — с удивившей его самого вескостью сказал Гладышев. — Скажу: был бы счастлив, если бы она стала моей женой… Еще раз извините!
Он пошел от нее, унося в сердце и облегчение, и внезапную тяжесть, спиной ощущал морозец ее взгляда. Песок вдавливался, растекался под ногами…
— Не пугайтесь, простите, пожалуйста, — повторял Гладышев, стоя перед Милосердовой на деревянном порожке, видя ее явную растерянность и сам лишь теперь, в эту минуту, сознавая свою бестактность и оттого тоже смущаясь. — Нежданный гость… Не предупредил.
Видно, она все же сладила с растерянностью, отступила назад, за порог, придерживая дверь, сказала:
— Пожалуйста, Валерий Павлович… Заходите! — И, пропуская его перед собой, оживленнее, стараясь этим сгладить случившуюся заминку, продолжала: — Вы меня простите! Нежданно, верно. Вы же в госпитале, Валерий Павлович, и вдруг… Еще утром Катюша из вашего отделения заглядывала в лабораторию, я интересовалась. Нет, сказала, пока не выписывают…
В комнате она принялась спешно, в суетливости, но ловко прибираться: спрятала, сняв с кровати, в простенький фанерный шкаф театральное платье, которое подшивала, приводила в порядок к прогону, отставила в сторонку гладильную доску, поправила вышитую подушку на диване, подставила стул к узкому столику, покрытому чистой скатертью.
— Пожалуйста, Валерий Павлович! — И посмотрела прямо, доброжелательно. — Выходит, выписали?
Неловкость отступила, теперь было легко и немного грустно: легко потому, что какая-то искренность, доброжелательность сквозили в ее смущении и торопливости, грустно же от сознания, от того ощущения, явившегося ему вдруг сейчас, явившегося отчетливо и непреложно: он видит ее в последний раз, он и решился-то там, на пляже, после разговора с Ренатой Николаевной, зайти сразу, тотчас, к Милосердовой именно поэтому. Подумав об этом сейчас, после вопроса Милосердовой, он заставил себя улыбнуться:
— Не выписали, Маргарита Алексеевна, ко… надо.
— Как? — Догадка остановила ее. Милосердова смотрела на него, с трудом что-то постигая. — Это как же? Как же вы? — В охватившем ее волнении она присела на край кровати. — Зачем же? И пришли… ко мне?
— Пришел… — У Гладышева было желание настроиться на легкий несерьезный лад: в конце концов, коль последняя эта встреча и ты решил просить перевода, уехать отсюда, из Шантарска, куда угодно, то уж выдержи марку, сохрани приличную мину; и он опять, как и в первый раз, повторил: — Пришел. Не мог не прийти, Маргарита Алексеевна. Я ведь знаю, что произошло в лаборатории утром…
— Знаете? — с настороженностью спросила она, словно еще не веря его словам, опустила поникло голову, заговорила тихо, с бередящими нотками: — Мне трудно выдерживать… Я не знаю, Валерий Павлович, не знаю, где взять силы… Я ведь понимаю: ничего не могу ответить ей, не могу людям ответить — какая я… Какая! И она, выходит, права… Дура я, Дура! Ну куда и чего? На что надеюсь? На что?! Глупая баба…
Понизившись, голос ее осекся, она замолкла, видно, боролась с подступившими слезами. Слова ее больно царапали Гладышева — по живому, по открытой ране, — и боль как бы заполнила грудь. Он заговорил глухо:
— Вам не надо никому объяснять, вам не в чем, Маргарита Алексеевна, упрекать себя. Я сказал ей только что… Она, надеюсь, оставит вас в покое. Что ж, для меня, выходит, не судьба, но я, поверьте, счастлив, что вижу вас такую — чистую, открытую, верную.
— Ох, Валерий Павлович, милый вы человек… Добрый! Сердце у вас… — Глаза ее блестели, полные невылившихся слез. — Ведь вот глупой бабе что бы еще надо? Полюбить бы — ну что? Что?.. Вы добрый, душевный — ведь вижу все! Но как же я, Валерий Павлович, забуду все? Забуду надежду… — Она закрыла лицо руками. — Убью сама надежду — как? Не могу наступить, убить…
— Не надо, не говорите, Маргарита Алексеевна. Я понимаю… Понимаю.
Гладышев встал — надо было уходить. Он даже ругнул себя вдруг: зачем пришел, только внес ненужную боль и смуту. Себе-то куда ни шло, ладно, а вот ей зачем — не хватает ей и без того своих сложностей? Боль в груди не рассасывалась, прибавлялась еще и горечь от только что явившегося вывода.
— Не казнитесь, Маргарита Алексеевна… Я пришел, чтобы проститься. Буду требовать перевода. Все равно куда. Так что желаю вам… искренне, от души…
Поклонившись, он пошел к двери; он не сказал ей «прощайте», хотя должен был и собирался сказать, но в последний миг ему не хватило сил, и он вообще, в смущении, потерянности, не сказал ей даже «до свидания». Он теперь хотел лишь одного: поскорее уйти. Когда он оказался возле двери, она словно очнулась от забытья, подхватилась, точно сознавая: надо что-то сделать, но что — не знала и так, в растерянности, недоумении, стояла у кровати. Он обернулся, взявшись за скользкую никелированную холодную ручку, увидел ее растерянность и вдруг понял, что состояние ее вызвано вовсе не тем, что он объявил — это их последняя встреча; понял и уловил другое: она радовалась его уходу… Он понял это, хотя разум его и противился, восставал: казалось, она вот-вот бросится, скажет что-то простое, но невероятное, от чего зазвенит все, расколется, и вдруг предстанет, как в детской картинке, удивительный, сказочный мир… И, поняв, что ничего подобного не будет, думая и повторяя заведенно про себя: «Глупо! Глупо! Глупо!» — бессильно, некрепко толкнул дверь — толчок отдался в нем громовым ударом…
Уже ступив с крыльца на тропку, Гладышев до боли, до темени в глазах глотнул парной, нисколько не освеживший его, пресно-пыльный воздух.
Она не сводила с нее взгляда, вся замерев тут, возле бежевого полотна, свисавшего с потолка, и отмечала обостренно то, что делалось на слабо освещенной сцене, то, что делала Заречная — Лидия Ксаверьевна. Милосердова не воспринимала, что перед ней лишь сцена, что идет всего-навсего игра, она жила в ощущении реальности происходящего, не могла отвлечься от этого ощущения и в оцепенении, в предчувствии чего-то еще, смутного, неясного, сжав руки у груди, повторяла полные неизъяснимого трепетного значения слова.
— «Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить. Я так утомилась! Отдохнуть бы… отдохнуть! Я — чайка… Не то. Я — актриса… Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем — главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни.
— Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание.
— Тс-с… Я пойду. Прощайте. Когда я стану большой актрисой, приезжайте взглянуть на меня. Обещаете? А теперь…
— Останьтесь, я дам вам поужинать…
— Нет, нет… Не провожайте, я сама дойду… Лошади мои близко… Значит, она привезла его с собою? Что ж, все равно. Когда увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Сюжет для небольшого рассказа… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю. Хорошо было прежде, Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства — чувства, похожие на нежные, изящные цветы!.. Помните?.. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»
Да, Милосердова повторяла слова вслед за Лидией Ксаверьевной, вернее, за Ниной Заречной, в эту минуту остро возбужденной и вместе просветленной, открыто, со счастливой болью исповедующейся в своем падении и своей любви, и вслед за Треплевым, болезненно униженным, печальным и горьким, неотвратимо идущим к своему краху, к тому выстрелу, который скоро, через минуту-другую, оборвет его жизнь; она повторяла эти слова, и они в груди Милосердовой отдавались набатными ударами, подступали к самому горлу, перекипали, бурлили, вызывая першение, щекотность; ей хотелось смеяться и плакать, вылить со смехом теплые, счастливые, облегчающие слезы, но что-то неведомое сдерживало ее, будто какие-то внутренние натянутые вожжи. Она в трепете, страхе ждала тех последних чудовищно спокойных, равнодушных, даже буднично-циничных слов, какие скажет, перелистывая журнал и толкуя о какой-то статье, Дровосеков, вернее, врач Дорн, — скажет так, между прочим, как о безделице, только тоном ниже, чем говорил о статье, чтоб не слышали там, за веселым игорным столом: «Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…»