Много раз, почти на всех репетициях, она слышала и видела, сколь спокойно, равнодушно, как о пустяке, который вынужден сообщить, полковник запаса Дровосеков произносил привычное свое: «Так и есть. Лопнула склянка с эфиром» — и тут же, как ни в чем не бывало, напевал: «Я вновь перед тобою стою очарован…» И каждый раз в Милосердовой что-то отрывалось со скрежетом, с ножевой болью, и она плакала навзрыд, плакала не только по Маше Шамраевой, по ее безвозвратно погибшей любви, но и по чему-то своему, бесконечно близкому, дорогому, по утратам, несбывшимся надеждам, и было так естественно и так неожиданно, что там, за игорным столом, ничего не подозревавшие еще о гибели Кости люди застывали в немой сцене в недоумении и ошеломленности. Но теперь, в эту минуту, какое-то неизвестное ей доселе чутье подсказывало: должно произойти что-то такое, особенное, но что — это оставалось тревожной загадкой, леденившей грудь, и Милосердова, не шелохнувшись, будто окаменев, стояла за кулисами в ожидании того момента, когда она выйдет вместе с другими актерами туда, на веранду, где уже не будет ни Заречной, ни Треплева, и лишь одна она, Маша Шамраева, догадается по поведению Дорна о разыгравшейся человеческой трагедии…
В темноте зрительного зала, куда теперь падал со сцены слабый отраженный свет, где сидело до полусотни человек, главным образом начальство полигона, и где Милосердова, играя в первых актах, видела и Фурашова, ей сейчас почудилось какое-то движение, беспокойство. Кто-то, кажется, вошел через боковую дверь, прошел торопливо и нервно по рядам, и словно что-то толкнуло ее изнутри, и Милосердова в тревоге больше отвела край полотнища, стараясь теперь разобраться, что происходит в зале. Всплеск беспокойного движения продолжался всего несколько коротких секунд, все затихло, улеглось, однако тревога Милосердовой не исчезла, заложило звоном уши, и она, словно бы спутанная, выходила вместе со всеми на сцену, садилась за игорный стол; в тишине услышала хлопок выстрела за сценой, с недоумением смотрела на неестественное, непривычное поведение Дорна, а точнее, полковника запаса Дровосекова, который на этот раз как-то глухо, с дрожью возвестил, что лопнула склянка в его походной аптечке… Милосердова не понимала, что произошло, но чувствовала, что-то произошло, видела закаменевшие движения Лидии Ксаверьевны, слышала дрожание ее голоса, напряженные, толчками выдавливаемые слова. Лидия Ксаверьевна болезненно скривилась, оборвав фразу на полуслове, уронила голову на стол, затряслась в плаче…
Кто-то крикнул: «Занавес!» — сцену задернули, и в зале, и здесь, на сцене, возникло замешательство.
Нет, Милосердова не ошиблась, отметив беспокойное движение в затемненном зале: оно действительно возникло, когда явился посланный Валеевым дежурный врач госпиталя, пошел по рядам, отыскивая полковника Моренова. Должно быть, вид дежурного врача красноречиво говорил о том, что произошло что-то непростое, особенное. Сидевшие невольно оборачивались, провожали его, пока он шел к Моренову, сидевшему в середине второго ряда.
Наклонившись к Моренову, врач сказал ему на ухо:
— Товарищ полковник, генерал Валеев просил вас подъехать в штаб…
— Что случилось? — резко оборачиваясь, спросил Моренов с озабоченностью.
Майор-медик снизил голос до шепота:
— Беда. Генерал Сергеев пять минут назад…
— Что?! Что вы говорите?… — вскрикнул Моренов, но задохнулся, опустил голову, потом глухо сказал: — Идите… Сейчас буду.
Когда занавес задернули, Моренов в глухой немоте зала еще какое-то время сидел, потом встал, прошел к боковым ступенькам на сцену, горбясь и тяжело ступая, поднялся, скрылся за краем малинового бархатного занавеса, теперь понимая, что Лидия Ксаверьевна знает о беде, и мрачно соображая, что ей скажет. Оказавшись на сцене, он уже не застал Лидию Ксаверьевну, столпившиеся актеры пояснили — ушла. Он догнал ее и Милосердову, заплаканных, растерянных, у выхода из Дома офицеров, молча взял обеих под руки, усадил в машину, мрачно сказал солдату-шоферу:
— В госпиталь.
Сергееву стало хуже на закате солнца. И без того слабое, аритмичное биение в груди почти перестало прослушиваться; дежурный врач, то и дело заглядывавший в палату, где постоянно с того момента, когда Сергеева привезли с аэродрома в госпиталь, дежурила сестра, щупал озабоченно пульс, выслушивал стетоскопом прямо через рубашку сердце. Сергеев лежал в вялой безразличной неподвижности, казалось, он впал в вязкую бесконечную дремоту, из которой не скоро выйдет. Тени от зашторенного белыми полотнищами окна расплывчато падали тускло-реденькими подтеками на железную кровать, на которой под легким миткалевым покрывалом лежал Сергеев; ему была мала кровать: голова высоко приподнята на подушках, ступни выступали далеко за трубчатый никелированный обод. Бледность, синеватые подглазья на опавшем лице не вызывали у дежурной сестры опасений, она даже полагала, что внешние эти признаки — накладки наступившего вечера; солнце зашло, прозрачные ранние сумерки просачивались сквозь штору, наполняя палату зеленовато-сиреневой дымкой, и сестра уже подумывала включить настольную, с глубоким абажуром, лампу.
Открыв дверь неслышно, врач остановился у порога, словно какое-то время оценивая обстановку, потом торопливо подошел к кровати. Нащупал угасающий, почти не прослушивавшийся пульс, быстро нагнулся к лицу Сергеева, резко выпрямился:
— Камфару, быстро! Готовьте все для переливания крови… Живо!
Ледяной голос дежурного врача подстегнул сестру. Включили верхний неяркий свет, сделали укол, и, подтвердив: «Готовить все для переливания», врач ушел, а вскоре вернулся с начмедом и начальником отделения. Слушали, щупали, переговаривались отрывисто, вполголоса. Явившиеся вслед за врачом сестры быстро, ловко готовили стойку, прилаживали капельницу.
Очнувшись, но, должно быть, не просветлев сознанием, Сергеев лишь полуразомкнул с усилием, тяжело веки. Минуту-другую он смотрел упорно, немо в потолок, казалось, не замечая столпившихся в палате людей, словно мучительно, в полной безысходности, старался понять, что с ним и где он, потом скосил замутненные стекленеющие глаза, шевельнул натруженно сухими бескровными губами:
— А-а… спасибо… Который час?
Начальник отделения поспешно взглянул на часы, почтительно нагнулся:
— Двадцать один час восемнадцать минут, Георгий Владимирович.
Тихо, через силу, Сергеев принялся выдавливать слова:
— Хорошо… Скоро, выходит, прогон спектакля закончится… Надо, чтоб закончили… Надо… Лидии Ксаверьевне…
И не договорил: в груди его вдруг всхрипнуло, негромко, коротко, точно перекрылся неведомый клапан; тотчас дернулось, вскинувшись слабо, большое тело в белой постельной пене, и голова Сергеева, безвольно, вяло повернувшись в подушечной вмятине, откинулась к стене.
Быстротекущее время… Пролетало оно и над Шантарском горячими и знойными днями, звездными ночами, к утру сковывающими степь стылым холодом, и речной плес за «нулевым кварталом» затихал тревожно, будто схваченный льдисто-зеленой прочной пленкой. Днем взыгрывали, набирали силу ветры, взламывали пленку, гнали по воде фиолетовые волны: близилась пора гроз, за которой своего череда ждали бураны, предвестники короткой степной осени.
Ветры дули и тут, в солдатском парке, разбитом сразу за кирпичными белеными постройками госпиталя, налетали они и на могилу Сергеева, на ограду из штакетника и, словно в сердитости, неудовольствии, шуршали, гудели шмелино в иссыхающей опалой горке венков, путались в красных, как кровь, лентах и вновь, как бы опомнившись, бросались в свою призрачную погоню за временем…
Все на могиле пока было временным: деревянная изгородь, венки, составленные на конус, увеличенная поясная фотография Сергеева в форме; позднее тут встанет железная ограда, ляжет черная строгая плита — осколок степной ночи, — вознесется стрелой острый клин обелиска, белый с блекло-зелеными прожилками мрамор. Вознесется, как бы споря со временем, как бы наперекор ему, навечно.
Сохла могила, схватывалась твердью — земля торопилась заживить свою рану, и цветы в горшках никли не от знойного дыхания суховеев — от живой, казалось, осознанной скорби.
Люди приходили сюда ежедневно, стояли подолгу, горевали, вспоминали Сергеева, строгие военные похороны, но человеческий поток с каждым днем убывал, таял, и лишь неизменно еще являлись сюда двое: маленькая женщина и худой высокий подросток — Лидия Ксаверьевна и Максим.
И они сами еще не знали, что пролетит, пронесется оно, быстротекущее, они будут по-прежнему приходить сюда, но все реже и реже, потому что известно: «Время в конце концов переправляет нас через реку, оставляя бремя горестей наших на том берегу…»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Генеральскую форму из мастерской привез накануне вечером адъютант Любочкин, аккуратно завернутую в бумагу, перетянутую шпагатом.
Форма шла Фурашову — отутюженная, отдававшая свежим запахом шерсти, она обхватывала ловко, без изъяна фигуру, еще поджарую, не рыхлую; шелковая гладкая, будто лакированная, подкладка приятно холодила тело, сияли дутые, с гербами пуговицы; шитые золотые лепестки на воротнике тужурки вспыхивали радужными пронзительными огоньками, накладные лампасы на брюках стекали внизу двумя широкими огненно-красными полосами… Когда Фурашов, одевшись, вышел к дочерям, Катя, ойкнув, сорвалась со стула, вся сияя, в восторге, со счастливыми слезами подлетела к нему, зарылась лицом на груди, потом отступила, затараторила, захлебываясь, сглатывая слезы:
— Ой, папочка! Какой же ты!.. Как же тебе здорово, папулечка! Здорово! Генерал… Ой-ой-ой! — Опять подскочила, целовала в щеку, в нос, в подбородок — порывистая, возбужденная, горячая.
Марина, как всегда, выразила свое отношение сдержаннее, хотя тоже быстро поднялась с дивана, на котором лежа читала книжку, и, щуря умные, глубокие глаза — в них светились неподдельная радость и удивление, будто она увидела своего отца с неожиданной стороны и это явилось для нее каким-то внезапным открытием, — сказала чуточку протяжным, напевным голосом, с годами похожим все больше на голос матери: