А пока здесь, в маленькой квартирке Фурашова на втором этаже, застолье вошло в ту фазу, когда стало возбужденным, шумным и малоуправляемым, и Фурашова это нисколько не смущало, напротив, он радовался этому беспечно, взирал на все, как человек, которому свалилось редкое, давно не выпадавшее счастье. Он суетился, беспокоился, старался угодить каждому, сказать какие-то добрые слова, весело и беззаботно включался в разговоры, удивляясь своей раскованности и отдаваясь этому чувству без оглядки, сполна. Он не помнил, когда у него собиралось такое застолье, когда в последний раз он так чувствовал себя: походило действительно на свалившееся чудо.
Поначалу Фурашов рассчитывал: вечер пройдет тихо, скромно, будут немногие — Мореновы, Валеевы, Лидия Ксаверьевна, Маргарита Алексеевна. Днем Марина с Катей звонили ему, уточняли:
— Стол накрывать как договорились или будут еще гости?
А потом, уже к вечеру, Катя, позвонив, объявила:
— Папочка, поставили два лишних прибора. Знаем: в последнюю минуту еще кто-нибудь объявится.
Он посмеялся:
— Ладно, ладно! Поставили — и хорошо!
Дочери будто в воду глядели — спустя полчаса дверь его кабинета распахнулась, и Фурашов глазам не поверил: продолжая между собой шумный, оживленный разговор, входили Умнов, Коськин-Рюмин, Моренов, замыкал процессию Валеев. Он от двери шутливо заговорил:
— Вот, пожалуйста, прокол, Алексей Васильевич! Можно начштаба уже снимать с должности — служба разведки не сработала. Докладывали — рейс обычный, а какой же обычный?! Главный конструктор системы и корреспондент центральной газеты пожаловали!
Со смешанным чувством беспокойства, радости, замешательства Фурашов поднялся за столом и так и стоял, не зная, что делать. Располневший заметно, Умнов был в светло-сером костюме, изящном и добротном, в белой сорочке, при галстуке — полосатом, в тон костюма. Он надвигался на Фурашова, опередив всех.
— А мы что, лыком шиты! — задорно на ходу отвечал он Валееву. — Задумано было нагрянуть! Мы вот с Константином Ивановичем в академии были большими конспираторами, потому ваша разведка, Федор Андреевич, и не сработала. Козырь у нас больше!
Позади него молча шел Коськин-Рюмин, но сиял светлой искренностью, радостью встречи. Его, как успел отметить Фурашов, годы будто обходили стороной: он, казалось, нисколько не менялся, не старел, не полнел, на белом, совсем не тронутом загаром лице морщин не было, светлые брови, светлые волосы, чистотой горевшие глаза выдавали что-то юношеское, не тускневшее от времени; искусно, по-столичному, сшитая полковничья форма сидела на нем, будто только взятая из первоклассного ателье.
— Ну что ж, товарищ генерал, — останавливаясь перед Фурашовым, сказал Умнов, — принимай наши поздравления по случаю всего — сразу, скопом…
И в порыве качнулись друг к другу, обнялись.
Позднее они втроем поехали на кладбище, к могиле Сергеева, с цветами, с венком из живых гвоздик и белых каллов — венок Умнов с Коськиным-Рюминым привезли из Москвы. И потом, когда собрались у Фурашова, сели за стол, вокруг которого хлопотали Катя с Мариной, нарядные, в кремовых передниках, счастливые, Фурашов, поднявшись с рюмкой, предложил почтить память Георгия Владимировича Сергеева.
Застолье распалось на мелкие очаги, в которых возникали свои замкнутые беседы: Мореновы, оба седые — Галина Григорьевна, кажется, даже больше постаревшая, чем муж, — уважительно слушали Коськина-Рюмина, своего доброго ангела; Умнов, теперь без пиджака, но в белой рубашке, при галстуке, внимал Лидии Ксаверьевне, болезненно под очками морщась; Валеевы — жена у него живая, подвижная брюнетка с венком-косой, уложенной на голове, — переговаривались между собой; девочки вместе с Маргаритой Алексеевной — она в строгом шерстяном зеленом платье, облегавшем фигуру, с вязаным стоячим, как у свитеров, воротником, подчеркивавшим высокую шею, — сносили посуду на кухню, собирались накрывать к чаю.
Фурашов уже испытывал легкую усталость — за день, особенно с приездом Умнова и Коськина-Рюмина, переволновался, перевозбудился, — но живость, повышенное настроение не покидали его. Он хотел уже включиться, помочь дочерям собрать со стола, но Катя, щурясь лукаво, сказала:
— Папочка, ты же генерал! Мы сами справимся!
И в это время во второй, маленькой комнате, в которой обычно он спал, а теперь спали дочери и где на низкой прикроватной тумбочке стояли три телефона, зазвонил негромко, мелодично аппарат ВЧ. Стараясь сделать свой уход незаметным, чтоб гости не обратили внимания, Фурашов прошел в комнату, прикрыл за собой дверь.
— Извини, что звоню домой, — услышал он голос Бондарина, — но вот сам еще не отрывался от служебного стула. Завтра давай-ка, Алексей Васильевич, самолетом, какой пойдет от тебя… Главный и корреспондент, надеюсь, прилетели? Самолет назад завтра?.. Ну вот, — после короткого подтверждения Фурашова напористо продолжал Бондарин, — с ним, значит, сюда, в матушку-столицу. Назначен в высокую делегацию, на переговоры поедешь. Ну, еще дня через три-четыре. А тебе надо кое в чем разобраться, понять… Переговоры ответственные, первый раз сядем за стол. Вопрос: ограничение стратегического оружия, противоракетной системы, — значит, дело мира… Вот так! Форму-то сшил? То-то! Значит, завтра жду прямо с аэродрома. Пока!
— Вот тебе и на! — вслух проговорил Фурашов и медленно, словно боясь уронить, опустил трубку на рычаг. Сел на стул бездумно, и точно разом по какому-то волшебству все вдруг из него выветрилось и он забыл, где он, что с ним и о чем только что говорил. К реальности его вернул Коськин-Рюмин, заглянувший в дверь.
— Ты что тут? К тебе… можно?
— Конечно, заходи! — Фурашов усмехнулся, догадавшись, чем вызвано появление Кости. — ЧП никакого не произошло, Костя, — сказал Фурашов, стремясь рассеять сомнения друга.
— Уже лучше! А то показалось…
Фурашов хотел сказать о звонке Бондарина. Однако Коськин-Рюмин опередил его, покосился, проникновенно сказал:
— А она хороша. Просто интересная женщина, Алеша… И уж поверь, в психологии чуточку разбираюсь! Любит тебя, за столом глаз не спускала.
— Ладно, Костя! Об этом мы как-нибудь с тобой в другой раз потолкуем… — Фурашов сделал паузу. — Генерал Бондарин звонил. Утром приказано быть в Москве.
— Улетаешь?! — Коськин-Рюмин, нахмурясь, уставился на него, но, видно, что-то поняв, сказал с неожиданной покорностью: — А я надеялся, побуду с тобой, покажешь свое хозяйство — хочу все осмыслить… Дела, Алеша, в мире созрели, пожалуй, к повороту… Понимать начинают: на последнюю грань поставлена судьба человечества. Думаю: государство, наша партия скажут свое веское слово. Скажут, и, поверь мне, скоро! Вступаем в новую фазу борьбы за мир. Вот и свою бы лепту внести, написать что-то яркое, важное, чтоб и недруги наши поняли, от чего мы отказываемся во имя мира. — Он вдруг глянул прямо, остро, тут же ухмыльнулся и в каком-то мгновенном перевоплощении, мальчишеском ухарстве сунул руки в карманы брюк, всем корпусом подался вперед, хитро-испытующе вонзился в Фурашова: — А ведь твой, Алеша, вызов связан с переговорами по противоракетным системам? Угадал? Только правду…
— Угадал. В делегацию советником включен.
Фурашов выпрямился, посерьезнел, продолжал так же пристально, но уже строго глядеть.
— Вот-вот… Поздравляю! Большое плавание. И ответственное. — Коськин-Рюмин искренне вздохнул, качнул легонько головой, возможно, в знак покорности судьбе, а может, каким-то скрытым мыслям, обнял Фурашова за плечи: — Что ж, чему быть, того не миновать, как говорится… Идем!
— Ну а книгу-то, Костя, сдал в печать? Издается?
— Э, издается… Хвалят! Но теперь думаю о другом. Другом! Так-то, товарищ генерал!
Телефонный звонок, как ни заняты были гости разговорами, слышали, оказывается, все, даже дочери, бегавшие с посудой на кухню; к Фурашову тотчас повернулись, встретили его появление молчаливыми вопросами, и он, сознавая, что под этими взглядами не имеет права промолчать, сказал, стараясь, чтоб вышло как можно обыденнее, проще:
— Дела. Завтра в Москву.
Однако умудренным, поднаторевшим в жизни Моренову и Валееву не эти слова, а вид Фурашова, да и, возможно, Коськина-Рюмина, сказал больше: они как-то примолкли, сознавая, что за коротким ответом крылось нечто серьезное. А встретившись со взглядом Умнова, Фурашов отметил, как тот повел бровями чуть в сторону, словно давая понять, что не только догадывается, но и знает точно, о чем речь.
Чай пили довольно торопливо, хотя Фурашов и дочери усиленно и радушно угощали: звонок Бондарина и сообщение об отъезде хозяина в Москву закономерно внесли в застолье свою логическую поправку.
Расходились дружно. Валееву и Моренову перед уходом Фурашов успел шепнуть, чтоб были в штабе в восемь, и они оба понимающе кивнули.
Оказалось, что в последнюю минуту Коськин-Рюмин оставил свои книжки на подоконнике, и Фурашов пошел за ними. Катя как-то проворно юркнула в комнату вслед за отцом, краснея, полушепотом сказала:
— Папочка! Маргарита Алексеевна уходит…
Он удивленно взглянул на нее: вид у Кати был решительный, даже непривычно воинственный, точно она говорила не о Маргарите Алексеевне, а требовала какого-то отношения к себе, стояла за себя.
Ничего не ответив, он пошел из комнаты, чувствуя, как теплота, благодарность к дочерям захлестнули его. Оделся по всей форме — надел светлую тужурку, висевшую на вешалке, светлую, в тон, фуражку с золотым шнуром над козырьком, сказал с хорошей веселостью, громко, чтоб слышали не только дочери, но и замешкавшиеся на лестничной площадке гости:
— Провожу вас, Маргарита Алексеевна!
До «нулевого квартала» шли почти на ощупь, по мягкой подушчатой пыли, осевшей к ночи. Чернотой, сплошным пологом туч затянуло небо, оно, казалось, было совсем низко, над самой головой, давило душно-томительной, напряженной тишиной. Говорили сдержанно, с затяжными паузами, и главным образом о Кате и Марине, — Фурашов сознавал, что пришла пора сказать сокровенное и важное, но какая-то внутренняя скованность — не перед грозой ли? — точно запечатала его, и он не мог преодолеть, сломить свое состояние. Рядом Маргарита Алексеевна — в темноте он не видел, но слышал — вся была тоже напряжена, сжата, шла машинально, казалось лишь по необходимости. В какие-то моменты в глухом безмолвии, окружавшим их, Фурашов слышал ее сдавленное дыхание, ощущал волнующую теплоту, смешанную с нерезким запахом духов, голос его звучал глуше, и преграда внутри его, как ему казалось, становилась все более трудной, непреодолимой.