Она наконец остановилась:
— Пришли… Вот дом, Алексей Васильевич.
Он слышал теперь, как она дышала толчками, и сердце ее под шерстяным платьем тоже, казалось, билось короткими импульсами-толчками.
— Завтра улетаю в Москву, Маргарита Алексеевна, — сказал он, преодолевая внутреннее сопротивление. — А потом и дальше… Возможно, на месяц или больше. Был бы рад, если бы вы с дочерьми…
И умолк. Стало стыдно: получалась какая-то ерунда — вроде просил приглядеть за дочерьми, быть им нянькой, а ведь другое надо было сказать.
На взрыве, высоком всплеске, точно внутри у Милосердовой внезапно прорвало сдержанность и сдавленность, она вдруг воскликнула:
— Да боже мой! Все сделаю! Все! Не беспокойтесь! — И, верно осознав неестественность своего голоса, своего порыва, сказала, крепясь, с дрожью: — Знаете же, Алексей Васильевич…
В ушах Фурашова звенело от стыда, и он, подумав, что все получается по-детски, ломая свою скованность, в темноте найдя дрожащую руку Милосердовой, сказал:
— Я прошу вас простить меня и подумать, Маргарита Алексеевна, за это время… Прошу вас стать моей женой.
Она тихо, упавшим голосом, словно в невменяемости, потерянности, прошептала:
— Столько ждать… и так сразу? Столько ждать…
Вдруг она вздрогнула, болезненный стон вырвался из ее груди, горячие градины брызнули на руку Фурашова; она бросилась прочь — в темноте, удаляясь, затихали ее шаги. Верно, уже возле крыльца домика она обернулась, крикнула сквозь слезы озабоченно:
— Идите домой, Алексей Васильевич! Сейчас гроза начнется, прошу вас… До свидания!
Он услышал, как скрипнуло крыльцо, скрипнула торопливо на петлях входная дверь.
После грозы, бушевавшей над полигоном всю ночь и затихшей, уползшей за горизонт, точно обессиленный зверь, лишь перед самым рассветом, ранним здесь, в степи, солнце засверкало над Шантарском с еще большим рвением и к отлету Фурашова, хотя было лишь девять утра, набрало силу, степь взялась маревом, дымилась тлеющей головней.
Поднявшись на верхнюю площадку трапа, Фурашов обернулся, еще раз окинул взглядом людей, стоявших внизу, на летном поле, чуть впереди времянки-будки стартового пункта, и с растроганностью, прилившей к груди, взмахнул рукой.
Нет, он не хотел, чтоб его провожали, он даже дочерей уговаривал не ездить на аэродром, однако те наотрез отвергли его уговоры, и теперь на летном поле были Моренов и Валеев, Умнов и Коськин-Рюмин, дочери и Маргарита Алексеевна, начальники некоторых служб, управлений. Он улетал, а они оставались в Шантарске, они, его товарищи, коллеги, — у них будет большая серьезная работа, они все досконально обсудили утром, наметили сроки, планы; с новыми идеями явился и главный — Гигант верен себе… Усмехнулся, вспомнив давнюю академическую кличку Умнова. Гигант… Главный конструктор. В членкоры Академии наук избран. А что тебя ждет в Москве, а после где-то в неведомой загранице?.. И сколько ты пробудешь там, оставляя здесь всех близких тебе людей? Оставляя на неизвестное время свое дело, работу, дочерей и… Он подумал о ней, Маргарите Алексеевне, он видел ее, она стояла позади девочек, уже взрослых, возвышаясь над ними лишь самую малость, лишь высокой прической, бронзово плавившейся на солнце. Она стояла рядом с его дочерьми, но и чуть позади них, точно подчеркивала: она с ними, возле них, как он хотел того… На ней был белый гипюровый костюм, красивый, нарядный, и она походила в нем на невесту, смотрела оттуда, снизу, с грустной и трогательной улыбкой, словно говорившей: «Смотри, я тут, провожаю тебя, мне грустно, но я буду ждать, потому что жду уже давно, жду долго… Но теперь мне ждать труднее и страшнее — и ты должен понимать».
В ту же секунду он припомнил: она приехала сюда вместе с девочками, и, когда он, обходя всех и прощаясь, подошел к ней, она раскраснелась, тонкие ноздри напряглись, прикрылись веки, сказала тихо, чуть слышно: «До свидания. Возвращайтесь…»
Теперь командир корабля, вставший позади Фурашова, негромко доложил:
— Все готово к взлету, товарищ генерал!
— Взлетайте! — не оборачиваясь, приказал Фурашов.
Он еще взмахнул рукой, взмахнули ответно и там, внизу, и Фурашов, поворачиваясь, пригибаясь в проходе, мысленно повторил раздельно и четко, повторил неожиданно для себя: «До свидания. Возвращайтесь…» Он повторял эти слова и после, прильнув уже к иллюминатору, глядя отсюда на близких ему людей, и позднее, когда в дрожи, натужливо громада самолета начала скользить, разворачиваться, и в этом повторении Фурашов остро ощущал удивительное, будоражащее созвучие, короткие слова наполнялись особым смыслом, вырастали до поразительной высоты, какую только он один понимал сейчас и, понимая, улыбался — тихо, легко и открыто…
Будущее… Туманное, призрачное, незримое и вместе такое понятное, ощутимое, угадывающееся во всем окружающем настоящем, угадывающееся даже в прошлом. Именно в эти дни Гладышев все чаще возвращался к размышлениям о будущем, ловил себя, пожалуй, впервые за свои тридцать шесть земных лет на том, что думал о Москве, о предстоящей службе в управлении генерала Бондарина: как она станет складываться, что ждет его в этой новой, столичной жизни?
Он не ожидал, что все обернется просто, закрутится довольно быстро после его визита к генералу Фурашову; ему казалось, что в лучшем случае пройдет месяц, возможно, даже больше, прежде чем решится его перевод.
Тогда, выйдя из кабинета и кивнув адъютанту Любочкину, восседавшему за пустым столом в приемной, Гладышев с внезапной ядовитостью и сухостью, мысленно обращаясь к какому-то словно неведомому, но конкретному лицу, подумал: «Ну вот, теперь смотрите и решайте…» И все же он тогда почувствовал облегчение, точно переступил незримую грань, нелегкую и тягостную, разделяющую его настоящее и прошлое… Он вступил во что-то пока еще непостижимое, неопределенное, но что, как подсказывал ему разум — ощутить, принять чувствами он пока не мог, — называлось будущим, еще эфемерным, призрачным, потому что он сделал к нему лишь первый шаг, а само оно, будто сказочная страна, «за семью долами, за семью горами»… Он усмехнулся, вспомнив где-то вычитанное: «Когда все остальное потеряно, все же остается еще будущее».
А через два дня на испытательной площадке ему передали: явиться в отдел кадров. Начальник отдела кадров, полковник, был сравнительно новым человеком в Шантарске — всего года полтора, как его прислали сюда, и конечно же не было ничего удивительного в том, что он не знал Гладышева; усадив его, раскрыв личное дело, он секунду будто сличал, тот ли человек, он ли.
— В Москве вашу кандидатуру одобрили, — наконец сказал он. — Генерал Фурашов сам звонил. — Он полистал шуршащие лощеные листы, удивленно вскинул короткие, как бы вертикальные брови: — Э-э, у вас диплом с отличием! Понятно! Хотя, вижу, последние курсы заканчивали заочно? Уже будучи здесь, у нас? Так?
— Да, по собственному желанию. Писал рапорт…
— Верно! Вот, есть и рапорт. Все честь честью! — Он пробежал глазами старый рапорт Гладышева. — «Служить на полигоне и учиться…» Похвально! — Подумал, пристально, изучающе взглянул: — Ну что ж, теперь в Москву поедете, в управление генерала Бондарина. Будущее, перспективы открываются! Вам неплохо бы знать, что и генерал Сергеев покойный, и генерал Фурашов прошли столичную выучку. Так что понимайте! Из той школы путь прямой и верный…
— Знаю о генерале Фурашове, — сказал Гладышев, думая тем умерить дальнейшие рассуждения начальника отдела кадров.
— Знаете? — переспросил полковник с легким недоверием.
— Служил в его полку… В Егоровске. Оттуда и в академию уходил.
— Вон что!.. — протянул полковник и, видно желая привнести более непринужденную атмосферу, сказал весело: — Вы к тому же, выходит, холостяк? В столице не дадут засидеться — невест хоть отбавляй.
— С невестами особая статья, товарищ полковник.
Возможно, полковник уловил прохладный тон Гладышева, а возможно, ему что-то открылось, он посерьезнел, встав, сказал:
— Ну что ж… Счастливо!.. Э, минуточку! — заторопился он вдруг и, нагнувшись, выдвинув ящик стола, достал сложенный лист. — Генерал Фурашов просил вернуть… Считает нежелательным оставлять такой след в личном деле. Такое «собственное желание», — он сделал ударение, — уже отличается от того, первого. Надеюсь, понимаете?
Взяв протянутый рапорт, Гладышев непроизвольно пожал плечами — он не принял намека полковника, хотя понимал, что, возвращая его рапорт, генерал Фурашов подчеркивал: рекомендует его, выдвигает вовсе не потому, что Гладышев подал рапорт, просит перевода и, воспользовавшись случаем, Фурашов сбывает его с рук, а искренне и честно делает это, потому что Гладышев способен, заслуживает выдвижения… В тот короткий миг, беря рапорт и остро осознав, что только так и думал, только так и мог думать генерал, Гладышев ощутил, как подтаяло у сердца. Ну что ж, у них нет счетов, у него нет к Фурашову претензий, у него их не может быть: теперь даже обвинить его в том, что он не видит, не замечает Милосердовой, что он слеп и глух, — теперь он не может даже и этого сделать. Он все понял, все увидел — и ему, Гладышеву, следовало лишь уйти, у него, как сказал тот мудрый человек, еще оставалось будущее…
Да, в эти дни он все чаще действительно думал о том, что же оно такое — будущее? Какое оно? Что его ждет в Москве? Найдет ли он в себе силы забыть прошлое, и может ли в душе, в сердце возникнуть отдушина, есть ли там хоть маленький уголок, в котором бы забрезжил, затеплился новый свет, новые жизненные силы? Он должен был ответить себе на эти вопросы, обязан был, но пока ответы не приходили.
Он отказался лететь на самолете, как ему предлагали, взял билет на поезд, потому что считал — выигрывает несколько суток: в поезде, в вагонной беззаботности, у него еще будет возможность обо всем подумать, все взвесить.
Вечером, рассчитавшись везде, отметил «бегунок» во всех положенных службах, собрал чемодан и портфель, сдал пропуск и уже в темноте вышел из офицерского общежития. Ходил по ровным улицам белосиликатного города, отстроенного за эти годы на его глазах; все еще было свежо, все сияло новизной, все было знакомо до мелочей, до детали: трехэтажные одинаковые дома, водонапорная конусная башня, трубы теплоцентрали, будто огромный вознесенный в небо трезубец, Дом офицеров с белеными колоннами, рядки невысоких молодых акаций — все бело, точно припорошено сахарной пудрой. И все после грозы, хотя ушедший день и выдался каленым, знойным, блестело сейчас особой чистотой, прозрачностью. Тишина, опу